Русские женщины (47 рассказов о женщинах) Владимир Владимирович Лорченков Владимир Владимирович Козлов Майя Александровна Кучерская Марат Ринатович Басыров Сергей Александрович Шаргунов Александр Викторович Иличевский Вадим Андреевич Левенталь Всеволод Олегович Емелин Евгений Германович Водолазкин Татьяна Георгиевна Алфёрова Наталья Владимировна Романова Макс Фрай Павел Васильевич Крусанов Татьяна Владимировна Москвина Анна Александровна Матвеева Андрей Дмитриевич Константинов Алексей Иванович Слаповский Наталья Львовна Ключарёва Олег Георгиевич Постнов Валерий Леонидович Айрапетян Валерий Георгиевич Попов Сергей Анатольевич Носов Андрей Викторович Рубанов Владимир Геннадьевич Богомяков Михаил Юрьевич Елизаров Мирослав Юрьевич Бакулин Василий Иванович Аксёнов Герман Умаралиевич Садулаев Александр Васильевич Етоев Андрей Владимирович Кивинов Илья Владимирович Бояшов Мария Семёновна Галина Вячеслав Николаевич Курицын Александр Мотельевич Мелихов Андрей Аратович Хуснутдинов Михаил Георгиевич Гиголашвили Алексей Геннадьевич Евдокимов Александр Снегирёв Виталий Николаевич Сероклинов Роман Валерьевич Сенчин Сергей Викторович Жадан Мария Викторовна Панкевич Странное дело: казалось бы, политика, футбол и женщины — три вещи, в которых разбирается любой. И всё-таки многие уважаемые писатели отказались от предложения написать рассказ для нашего сборника, оправдываясь тем, что в женщинах ничего не понимают. Возможно, суть женщин и впрямь загадка. В отличие от сути стариков — те словно дети. В отличие от сути мужчин. Те устроены просто, как электрические зайчики на батарейке «Дюрасел», писать про них — сплошное удовольствие, и автор идёт на это, как рыба на икромёт. А как устроена женщина? Она хлопает ресницами, и лучших аплодисментов нам не получить. Всё запутано, начиная с материала — ребро? морская пена? бестелесное вещество сна и лунного света? Постигнуть эту тайну без того, чтобы повредить рассудок, пожалуй, действительно нельзя. Но прикоснуться к ней всё же можно. Прикоснуться с надеждой остаться невредимым. И смельчаки нашлись. И честно выполнили свою работу. Их оказалось 43. Слава отважным! РУССКИЕ ЖЕНЩИНЫ 47 рассказов о женщинах Составители Павел Крусанов, Александр Етоев © В. Айрапетян, В. Аксёнов, Т. Алфёрова, М. Бакулин, М. Басыров, В. Богомяков, И. Бояшов, Е. Водолазкин, М. Галина, М. Гиголашвили, А. Евдокимов, М. Елизаров, В. Емелин, А. Етоев, С. Жадан, А. Иличевский, А. Кивинов, Н. Ключарёва, В. Козлов, А. Константинов, П. Крусанов, В. Курицын, М. Кучерская, В. Левенталь, В. Лорченков, А. Матвеева, А. Мелихов, Т. Москвина, С. Носов, М. Панкевич, В. Попов, О. Постнов, Н. Романова, А. Рубанов, Г. Садулаев, Р. Сенчин, В. Сероклинов, А. Слаповский, А. Снегирёв, М. Фрай, А. Хуснутдинов, С. Шаргунов, 2014 © А. Етоев, П. Крусанов, состав, 2014 От составителей «В женщинах я ничего не понимаю», — признались нам три автора мужского и два женского пола. «Женщина… увижу и немею», — оправдался словами классика ещё один, правда крупный, — натуральная зверь-машина. «А может, лучше про русских стариков? Я б оторвался», — предложил величественный автор с эспаньолкой. С таким обстоятельством пришлось столкнуться составителям этой книги в самом начале работы. Это настораживало. Когда собирался предыдущий сборник — «Русские дети», — ничего подобного никто не заявлял. В детях всякий знал толк, и, окидывая объект письма творческим взором, никто не немел. Странное дело: казалось бы, политика, футбол и женщины — три вещи, в которых разбирается любой. И вот поди ж ты… Возможно, суть женщин и впрямь загадка. В отличие от сути стариков — те словно дети. В отличие от сути мужчин. Те устроены просто, как электрические зайчики на батарейке «Дюрасел», писать про них — сплошное удовольствие, и автор идёт на это, как рыба на икромёт. Мужчина что, сделал дело и ждёт, когда его спросят, сколько лимонов положить ему в чай. А как устроена женщина? Она хлопает ресницами, и лучших аплодисментов нам не получить. Всё запутано, начиная с материала — ребро? морская пена? бестелесное вещество сна и лунного света? Постигнуть эту тайну без того, чтобы повредить рассудок, пожалуй, действительно нельзя. Но прикоснуться к ней всё же можно. Прикоснуться с надеждой остаться невредимым. И смельчаки нашлись. И честно выполнили свою работу. Их оказалось 43. На этот раз произведения выстроены без причуд — в алфавитном порядке по именам производителей. Итак, 43 писателя. 47 рассказов. Слава отважным! Как говорили петербургские фундаменталисты, безумству храбрых поём мы колыбельную песню. Колыбельную — потому что ни «Русских мужчин», ни «Русских стариков» и никакого другого русского бестиария за этой книгой не последует. По крайней мере, не нашими стараниями. Хотя… кто знает? Мы в торбе Господа, и о путях Его не много знаем. Валерий Айрапетян История Лейлы В макушке Лейла достигала потолка. Могучий треугольник её туловища застилал собою вход в кабинет. Как две стратегические боеголовки, выпирали из широкого торса груди, их тонус предполагал возможный запуск. Голос Лейлы позволял ей в минуты возмущения разряжаться яростью пароходного гудка. Каждое воскресенье она приносила своё окровавленное сердце и швыряла его мне под ноги. — Вот, — говорила она. — Посмотри. Мне следовало смотреть, а после говорить, что всё не так уж плохо, что жизнь — это всего лишь сон, иногда, правда, кошмарный. Помимо прямых обязательств, наложенных на меня профессией массажиста, я исповедовал Лейлу, успокаивал и настраивал на бодрый лад. Чтобы размять громаду её тела, я выкладывался как галерный раб. Всегда трудоёмкий, массаж в случае с Лейлой превращался в род пытки. Простое поглаживание изматывало, точно строгание тупым рубанком, растирание роднило меня с дикарём, добывающим огонь трением. Трагедия Лейлы заключалась в чрезмерной горячности её могучего тела, остудить которую никто пока не решился. Муж Лейлы, проявив горячность в служении и к сорока годам примеривший мундир полковника милиции, был холоден в постели, так и не сумев погасить неуёмного жара супруги. Но Лейла не сдавалась: подсовывала мужу эротические журналы, зажигала ароматические палочки, рядилась в алое кружевное бельё, чем становилась похожа на гору с пылающими на ней маками. Периодами, устав от тщетных попыток расшевелить мужа, Лейла решалась завести любовника, даже давала перед сном клятву, что в течение недели найдёт себе любовника. В минуты ночных грёз воображение Лейлы подло выдавало Кларка Гейбла, который целовал Лейлу в губы и даже немного клонил её назад, придерживая монументальное туловище сильной и лёгкой рукой. Таких клятв Лейла давала себе раз двадцать, но так и не дошла до реализации поставленной цели, так и не выполнила данных себе ночных обещаний. Мужчина, женский идеал которого хоть отдалённо напоминал бы Лейлу, если и существовал, то за пределами видимого ею горизонта. Несчастье своей жизни Лейла любила редкой, неистовой любовью. Она несла его в себе с тем трепетом, с каким вдруг забеременевшая, а прежде бесплодная женщина вынашивает младенца. Несчастье жило в ней, как опухоль, оно мучило её болью и ласкало надеждой. — Вот, — повторяла она. — Посмотри. Так прошли две недели и половина наших с нею встреч. После сеанса Лейла искрилась, как бенгальская свеча, и плотоядно поглядывала в мою сторону. Я же, облачаясь в мантию непроницаемости, улыбался в ответ и напоминал о необходимости соблюдать диету. Уже на втором сеансе Лейла принялась расписывать передо мною исторические панорамы. Она имела диплом историка, но работала в компании по продаже соков. Любовь к истории помогала ей в минуты отчаяния, которое, видимо, и охватило её ко второму сеансу. В рассказах Лейлы оживали короли и придворные, лилась кровь изменников, текли лиловые соки затяжных оргий. Золото древности запылало передо мной как костёр. Я наблюдал за тем, как Генрих Плантагенет влюбляется в Элеонору, слышал чудовищный вопль Эдуарда Второго, когда его анус пронзала раскалённая шпага, Иван Грозный в трёх от меня шагах прикладывал к своим зловонным язвам изумруды и сапфиры. К пятому сеансу мы подошли к границам Нового времени. Царь Петр и Карл XII. Большие перемены, завёрнутые в алые полотнища предсмертных воплей. Уже к восьмому сеансу личная жизнь Ильича предстала передо мной, лишённая тайн. Окончание курса пришлось на развал Союза. Кутёж и свальный грех в кремлёвских палатах, страна несётся навстречу свободе, как пьяный корабль, в трюмах и на палубе то и дело раздаётся пальба, трупы выбрасывают за борт. Мировая история, поведанная мне Лейлой, была пропитана страданиями человеческой плоти и торжеством отмщения. Всякая историческая веха обещала изменить мир, обещание это подкреплялось обычно массовым кровопусканием. Народ ликовал, а после всё возвращалось на круги своя, всё текло как и раньше, и так — до наступления новой необходимости что-либо обещать и пускать кровь. На последнем сеансе, в самом его конце, когда общими пассами я принялся соединять тело в одно целое и проводил ладонями от головы к стопам, Лейла заревела. Я как раз закончил второй из трёх положенных пассов и подошёл к голове, чтобы приступить к последнему. У Лейлы открылся рот, из которого вырвался стон, пронзительный и хриплый, будто со спины её настиг убийца и заколол в сердце. Удивление и боль соединились в крике, как бечёвки в хлысте. Я отпрянул и встал посередине кабинета. За стенкой шумел турбосолярий, крик растаял в воздушных потоках, нагнетаемых мощным вентилятором. Упершись руками в боковины массажного стола, Лейла слегка приподнялась. Одеяло, которым я накрывал её, сползло, оголив белое мраморное тело и арбузные груди. Они были невыразимо мощны и огромны, но лежали как-то грустно, словно им было неуютно, но они ничем не могли себе помочь. Груди, полные печального молока, подумал я. Хотя никакого молока там не было уже лет двадцать как: дочь Лейлы училась в институте, ненавидела мать и жалела отца. Лейла присела на стол и зарыдала. Голова её затряслась в ладонях, спрятавших лицо, туловище задрожало, а груди стали подпрыгивать, как счастливые дети. Я стоял и думал, как быть. Мне не было жаль её. Толстые и некрасивые редко когда вызывают сочувствие. Жалко только молодых и прекрасных, только их страдание вносит диссонанс с данным им счастьем быть избранными на этом празднике жизни. Жаль болеющих детей, одиноких стариков и умирающих в мучениях, но это другое, это — жалость к себе, к своему прошлому и неминуемому будущему, а Лейла не была ребёнком и не умирала: энергии в ней хватило бы на жизнеобеспечение дюжины добрых молодцев. Слёзы размывали жирные тени и дальше текли по рукам чёрными ручейками, а с локтей капали на груди и текли уже по ним. Лейла не останавливалась и продолжала плакать. Её засасывало всё глубже, будто она попала в воронку и не противилась поддевшей её стихии, овладевшему ею порыву. Откуда-то сбоку нашло на меня это чувство. Как внезапное пробуждение, как нужное решение долгой и трудной задачи. Сначала я вспомнил Элеонору, брошенную Генрихом, потом Марию Стюарт, гордо восходящую на эшафот в шёлковом пунцовом платье и кладущую причёсанную голову на плаху, Павла Первого, задушенного в своей опочивальне, потом расстрелянных дочерей Николая Второго, с выбитыми глазами и детскими искромсанными лицами, потом сожжённых белорусских детей вместе с матерями, евреев в гетто, армян, брошенных на скалы… Род человеческий страдал, короли и цари умирали в мучениях, рабы гибли от голода и побоев, и Лейла, жена полковника милиции, неудовлетворённая женщина с несбывшимися мечтами, восседала сейчас на массажном столе и тоже страдала, стеная о горькой своей судьбе, о бесстыжей своей силе, о своём одиночестве. Я подошёл к Лейле и обнял её, насколько мне позволяла длина рук. Я обнял её и поцеловал в заплаканные размытые глаза. Лейла схватилась за меня, как за спасательный круг, и что есть силы вжалась. Правая её грудь распласталась вдоль моего живота, от этого сдавленный сосок вынырнул из-под моих рёбер и выглянул оттуда, будто трусливый зверёк. Лейла замолкла и горячо продышалась в мою подмышку. — Сестра моя, — сказал я ей, — плачь. — Вот, — всхлипывая, прохрипела она. — Посмотри. Я поднял глаза и увидел, как палач взметнул топор к небесам, с силой опустил его, и голова Марии Стюарт покатилась по эшафоту к замершей и восхищённой толпе. Василий Аксёнов На покосе В воздухе густой терпкий настой взрослых цветов и скошенной вчера и только что травы. В небе ни облака. Лишь только коршун над землёй парит. И очень жарко. Под мокрыми от пота платьями и кофтами бабьи осоленные и горячие тела. Те, что постаре и похворе, косят в берёзовых тенистых закоулках дуброву. Помоложе и поздоровее — на самом солнцепёке — тяжёлую для рук и менее податливую для литовок, зачерствевшую без дождей полину. Нет лёгкой косьбы, это когда глазами только косишь: когда смотришь, как другие косят, — тогда косил бы да косил. Далеко раскинулся покос: до согры зыбкой, размытой маревом на горизонте. Многих косцов не видно. Только то там, то здесь слышится от них простенькая древняя песнь оселка, лещадки ли. Бурмакину Коське годков шестнадцать. Коська ни править, ни точить косу не умеет. Или не хочет. Подступает то к одной тётеньке и говорит ей: срежь или отбей литовку, мол, то к другой — и просит: дескать, налопать. Бабы лопатят Коське с удовольствием: один мужик на всём покосе, да и — пока правишь, будто отдохнёшь, и передышка вроде бы оправданна. Зычно зовёт от табора старая Матрёна: «Ба-а-бы! На переку-у-ур!» Прячут бабы литовки под валки: сталь, дескать, от прямого солнца портится. Собирают ладонями пот с загоревших треугольников груди. И с шеи. Стряхивают пот с пальцев. Быстро обсыхают ногти. Коська первым бросает как попало косу, первым подбегает к костру. На девчонку походит Коська, только белые усики с золотистою игрой на солнце отличают его от девчонки. Забросан для дыма от комаров огонь травою. Отрывается дым от кострища и прячется в кроне пожившей, развесистой берёзы. Замирает. Будет дремать там, пока сонного его не съест день. Падают с листьев наземь шлёпко гусеницы угоревшие. Ложится Коська в траву, вынимает из матерчатой сумы кружку — чаю ожидает. Подходят бабы. Опускаются, поджимая под себя натруженные ноги, охая. Долой с лица сетки. Сетками обмахиваются. Курится на тагане ведро с крепко заваренной душицей. Прокричал коршун: пи-и-и-ить — и понёс себя к реке, что петляет перекатисто за согрой. Над рекой пары́ влажные. Не держат они птицу, и сжимается в падении у птицы сердце сладостно. «Чай готов, бабы», — говорит Матрёна, плотно смыкая губы тонкие кривого рта. Зубы её цинга съела на высылке. Нечего больше было есть цинге, наверное. «Наливайте, потчуйтесь», — говорит старуха бабам. «Пей, Коськантин, — предлагает она Коське. — Воды не жалко; вода и воздух у нас пока что ещё бесплатные». Черпают бабы прямо из ведра, отжимая донцами кружек стебли испитой душицы. Вкусный чай. Далеко несёт безветрие его запах. Сбивает пчёл с толку. Подлетают те к пьющим, гудят рассерженно. Выкладывают на разноцветные, разнозаплатные подолы из своих скудных торб бабы молодой лук, чеснок, черемшу и яйца, нет только хлеба. Кто-то и солью в коробке богатый. Зубы в зелени и в яичном желтке. Есть лучше, чем косить, думает Коська. А ещё лучше пить ароматный чай. Чай не пил, говорят бабы, какая сила, чай попил — совсем ослаб, мол. Зажал Коська двумя пучками травы-шубницы горячую кружку, пар сдувая, отпивает маленькими глотками чай и поглядывает на Ольгу Устюжанину. Ох и хороша Ольга, и сейчас, конечно, и тогда, когда в ситцевом платье в огороде, напротив Коськиного амбара, поливает огурцы. У Ольги из травы виден лишь розовый, с облупинами нос. Да где-то там, из-под белого платка, вырвалась на волю чёрная прядь. Замешалась в клевере белом. Спуталась. Здорово Коське, прищурившись, смотреть исподтишка на розовый нос. И ещё: наматывать мысленно чёрную прядь себе на палец. Напились бабы чаю. Развалились. Пожилые прикрыли глаза — дремлют. Молодые в небо глядят: каждая своё в нём, в небе, видит. Матрёна в дымокур травы подкидывает, трава сгорает быстро, знай подбрасывать. Не любят комары дыму. Отлетели. Звенят среди стеблей и листьев поблизости, но сунуться к костру не смеют. «Ко-о-остенька, — трогая свою грудь, говорит нараспев Панночка Рашпиль, — хошь бы похвастался ли, чё ли». «Похвастайся, Коська», — уже другой голос. «Да отвяжитесь вы от меня, — отвечает Коська, опускаясь ниже — прячась от розового носа. — Вчера весь день привязывались как прибзднутые, сёдни опять вон за своё». Смеются бабы. Тает смех в знойной духоте. Тогда мы сами, мол, посмотрим. Да, ну а пуп не надорвёте, дескать! Не надорвём, мол; покажи-и-ы. А шиш, мол, с маслом не желаете! Масла — само собой, и на твоё добро уж жуть как хочется полюбоваться, дескать. Ну и любуйтесь на своё, мол, я-то вам чё, кино какое, что ли! На своё мы до тошнотиков налюбовались, дескать, а твоего, свеженького, ядрёненького, вот даже и не видели. Бригадир, мол, приедет, у него и спрашивайте, он вам такого покажет, что глаза ваши поганые на лоб повылазиют и лопнут. А чё нам бригадир, дескать, у бригадира есть кому смотреть, а на тебя пока и обидеться некому. Да, мол, катитесь вы куда подальше! А-а, дескать, вон ты как! И смех густым облаком долго продержался, долго смех не растворялся в воздухе. Навалились молодухи на нечаявшего Коську. Втиснули руки его коленками в моховник влажный. На ноги ему насели. Свинцовые у баб тела. Плюётся Коська, ругается матерно. Окусить какую — не дотянешься. Взбухли на лбу и на шее у Коськи жилы. Лицо пунцовым сделалось. Не справиться ему с бабами. Ремешок расстегнули, к ширинке подбираются. Матрёна головой качает, стыдит баб, кипятком их остудить грозится. Ольга вдаль, на берёзовый колок, глядит отстранённо. «Отпустите, стервозы! Сам покажу!» Раскатились бабы, давясь хохотом. Вскочил Коська, забежал за оглаженную за ночь, но не осевшую ещё копну. Спустил до колен штаны. Выбежал. Белые бёдра и рыжий лобок. А грех не виден, грех солнце прикрыло. «Смотрите, старые суки!..» «Да какие же мы старые, это ты уж шибко молодой — ещё серьёзный». Ринулся Коська в соседний березничек. Упал там ниц. Зашёлся горькими. Ругает Матрёна баб, называет их бесстыжими девками. Сжимает рот беззубый тесно. Просит прощения для всех у Богородицы, кивая при этом на небо, но не смеет на него взглянуть: высоко больно. А у девок скулы уже ноют. Смех на исходе, но боек ещё. Давно так не смеялись — уж и к добру ли? «Мы ведь так, в шутку, — оправдываются, — в шутку же, тётка Матрёна». «Кто ж так шутит над ребёнком, разве нелюди», — говорит им та. И гулко топот. Совсем рядом. Выехал из тальника всадник. Подскакал к табору. В стремени, спешиваясь, завис — повело коня: грузный наездник. Крупный мужик бригадир Иван Виссарионович Нестеров, бывший кулак, угодивший с Ялани на строительство Игарки, рук рабочих, видно, не хватало там, из Игарки — на фронт, под Москву, после ранения — в Ялань — отвоевался, замкнув один из кругов в своей жизни. Уздечку закинул коню на спину. Не боится, что убежит конь. Учёный Карька: от хозяина не бегает. «Здорово, бабоньки», — говорит бригадир. Говорит бригадир редко, после каждой куцей фразы желваками подолгу работает: следующую формует — так, наверное. Зачерпнул из ведра. Отпил. «Чего веселье-то такое? — спрашивает. — Работы мало? — улыбается глазами. — Я подкину. Или усталость не берёт вас никакая?» Посмеялись бабы вопросу: чё усталость, дескать, нам, коли мы лошади двужильные. Но причину смеха пояснять не стали. Только Матрёна — та губами недовольно шамкает. Венички впрок из душицы увязывает: не на каждом покосе она, душица, попадается. «А где охранник ваш? — спрашивает бригадир. — Кликните-ка кто его, если здесь он где, не уполкал куда на речку». Позвали бабы громко Коську, позвали раз да и другой. Только крикнули когда, что бригадир приехал, хочет его видеть, после того лишь и явился. «Ступай-ка, Константин, домой, — говорит бригадир, глядя не на парня, а в кружку. — Мать твоя там захворала». «Ну вот, — забранились дружно бабы, — одного мужика — и того от нас забираешь!» «Ничего, ничего, не умрёте, — говорит бригадир. — Пришлю другого; может, кого постарше в мэтээсе ещё выклянчу… Карьку-то я тебе не дам, — говорит бригадир Коське. — Ноги у тебя молодые, непорченые, — говорит, — добежишь как, не заметишь — пой только шибче и беги». Спрятал Коська, носом хлюпая, в суму свою кружку, забросил на плечо суму — и показал бабам спину, не попрощавшись с ними. Уходил, уходил — и скрылся за рано пожелтевшей ольхой. «Чё ж ты, и в самом-то деле, Сильоныч, последнего мужика у нас отнял? — ворчат бабы. — Чё уж стряслось такого страшного там с Зинаидой?» «Ничего, — говорит бригадир. — Очухается, — и смотрит в костёр. И добавляет: — Похоронки две пришли… на Степана и на Кольку… А Зинаиду Бараулиха, едва успела, из петли вынула, дак еле-еле отводились». Перекрестилась Матрёна. Перекрестились верующие. И неверующие — те крестом себя как будто осенили, неловко так, но — вдруг да и поможет, обережёт своих там сила крестная. Допил бригадир чай. Положил на окось кружку дном вверх аккуратно. Встал. К коню подался. Подступил. Уздечку ухватил, в стремя ногу вставил. «Гляжу, мальчишку затравили, — говорит. — Покос добьёте, переходите ко второй бригаде. Большую, за родником Горьким, полину в Култыке докосить завтра надо, проверяющий будет». Закинулся в седло. Коня шатнуло. Выправился конь. Зашумели бабы: сколько же робить-то, мол, можно, не железные, и спины вон не просыхают. Нам и тут ещё вон, дескать, до морковкиного заговенья не управиться, а для себя ещё и ни копёшки не поставили. «Ничего, — говорит бригадир, — завтра, греби если не насохнет, ночевать домой пойдёте». Стегнул Карьку. Приоземлил Карька круп. Выкинул вперёд ноги. Понёс седока с уважением. Поднялись бабы, вздыхая, обулись в скинутые на перекур чирки, накинули на лица сетки и побрели к своим прокосам. Запели хором вскоре оселки. Повалилась трава, валками на ровном высится упруго. Поглядывают бабы на солнце: скоро ли скатится оно к вечеру, скоро ли наползёт прохлада, скоро ли удастся на часок-другой глаза сомкнуть? И нет, похоже, ничего радостней для коршуна, чем смотреть с выси на разноцветных баб. Прилетел, заканючил своё: пи-и-ить, пи-и-ить! Хоть бы уж дождь пошёл и стервятника бы напоил, напоил бы стервятника и бабам бы передохнуть позволил, да греби бы при этом не испортил — но бывает ли такое? Солнце, зардевшись, покинуло косцов. Сузив круги, снижаясь и удаляясь в сторону хребта, засиневшего на горизонте, оставляет их и стервятник, чтобы уснуть пораньше, чуть свет подняться и прилететь опять сюда. И бабам тоже хочется иметь крылья: где-то там, куда каждый вечер скрывается солнце, их мужчины, могилы ли мужчин, лишённые горькой заботы. Цветы, запахи, звуки, трава, птицы, звери и деревья — все и всё, чему и кому нет никакого дела до войны, живёт извечной и привычной жизнью. Радуется тихому, не последнему закату перепёлка: фить-и-рю, фить-и-рю. Фить — это она, а Рю — дружок её, наверное. Кузнечики куют деньги, ещё-то что же, чеканя на них свои профили, а может — бабочек. Одинокий печальник перелетает с места на место и твердит уныло: кто не со мной, тот против, мол, меня. Плещется в реке рыба: охотится за мошкой. Широко, долго расходятся по воде круги. Зябко отдавшим работе все силы бабьим телам. Оболоклись бабы в мужские пиджаки и куртки, повесили на плечи косы — на заимку направляются. Сыреют от росы чирки, скользят по траве подошвами. Со склона не видать избушки: съел её туман, распадок затопивший. Только дым от костра прорвал рыхлое тесто тумана, потянулся в свободное темнеющее небо. С шумом пронеслась утка: гонится за нею ночь. Поужинали чем Бог послал. О картошке да о хлебушке мечтая, повалились спать. Душно. Потный запах. Не спится Панночке: на белый платок в сумерках избушки недобро смотрит — ненавидит Панночка тут же уснувшую Ольгу, ненавидит в ней она не проснувшуюся ещё женщину. Выходит Панночка в ночь, чтобы успокоиться её прохладой. Не спит старая Матрёна. На коленях стоит за избушкой — когда-то их родового поместья. До земли её поклоны своему Собеседнику. Говорит Господу: — За Митрея Сильоныча Нестерова прошу Тебя, Осподи, не откажи в просьбе, Батюшка, жене его и рабе Твоей Матрёне, ослободи память его от года того страшного. За Лександру Марковича, отца своего, прошу Тебя, Батюшка, ослободи его память от года того горького. За детей своих, Батюшка, за Митеньку, Коленьку, Васеньку, Сергоньку, Стёпушку, за Галину, Марью, Валентину, Надёжу, Лидию, Батюшка, прошу-упрашиваю, лиши их памяти от году того скверного. За себя прошу, Батюшка, накажи меня строго, грешную, за то, что двойняшек своих, Ваню и Глашу, некрещёнными заморозила, дак и то — родить пришлось в обозе. Накажи меня, Осподи, памятью неослабной. Кротостью, трудом, старанием и молитвами воздам, слезами не могу — исчерпались. А как предстану, Осподи, обратиться дозволь к Тебе: Ты уж нам всем собраться вместе разреши там. За тех, за всех тех и за этих, Осподи, молю-умоляю, а то ну сколько так-то… Ненавидит Матрёну Панночка, но помешать её беседе с Богом не решается. А солнце уж готово вынырнуть из-за хребта. И на заре уже сверкают косы. И уже блудит в небе коршун, ищет зоркими глазами разноцветных косцов. Жизнь продолжается. Смерть не исчезла. Татьяна Алфёрова Как можно оставить Манечку? — Я бы хотела, чтобы ты подружилась с Олей Басовой. Такая хорошая, симпатичная девочка! — сказала мама Лиле-Марине, когда та перешла в 3-й класс. — И забыла наконец свою Манечку! Лили-Маринина подружка Вера не пришла в школу 1 сентября, потому что заболела. А Манечка — Лилин идеал — не пришла, наверное, просто так. Лиля-Марина послушно — она вообще была послушной девочкой, например, когда бабушка сказала, что «Марина — худое имя, Лиля лучше», начала подписывать тетрадки двойным именем, — так вот, Лиля-Марина послушно отправилась на большой перемене гулять в рекреацию с Олей Басовой. Оля, невысокая, плотно сбитая, с двумя тугими косичками, вежливо и невыразимо равнодушно слушала, как Лиля пересказывает книжку «Копи царя Соломона», смотрела на свои новенькие чёрно-белые ботиночки и периодически негромко пукала, объясняя: «Через нос вышло». Именно это ханжеское «через нос вышло», а не равнодушие к любимой этим летом книжке и подсказало Лиле-Марине, что подруг придётся выбирать всё-таки самой, не полагаясь на маму. Тут и Вера с Манечкой вернулись в класс после затянувшихся каникул. Мама перед своей очередной длительной командировкой строго поговорила с бабушкой о двойном имени. «Хватит с меня идеальной Манечки! Этак Мариша совсем с катушек съедет!» — заявила мама, и Лиля-Марина стала просто Мариной для всех и Лилей для подруг. Хотя, как ни старалась, не смогла представить, как можно съехать с маленьких деревянных катушек, даже если выложить их горкой. Они гуляли по проспекту Декабристов, вдоль лип с круглыми кронами, под третьей справа от Банного мостика делали общие секретики: выкапывали ямку, укладывали цветок, бурую ягоду коринки, осколок фарфоровой чашки — если повезёт найти — и закрывали натюрморт стёклышком, присыпая сверху землёй. Даже если секретик готовила Лиля, гуляя с бабушкой без подруг, Вера или Манечка легко могли найти его, пальцем очистить стёклышко от земли и полюбоваться. Лиля часто ревновала Манечку, спрашивала у Веры: «Она же моя лучшая подруга, а не твоя?» А Вере как будто бы всё равно, Вера оказалась какая-то самостоятельная, и обнаружилось это уже в третьем классе, когда они оказались у Веры дома, где не было ни мамы, ни бабушки. Вера сама поджарила яичницу, которую они съели вместе. Но Вера тоже ревновала, просто не показывала этого. Манечка была такая… Такая красивая! А Вера — обычная смуглая девочка со слегка раскосыми глазами, жёсткой чёрной косой и вечными «петухами» — выбивающимися на затылке прядями. Лиля — тоже обычная: голубоглазая, беленькая, с мелкими кудряшками и вздёрнутым носом. Когда учительница Антонина Михайловна проверяла тетради, а Вера с Лилей задрёмывали за партой в душном классе, рядом с учительским столом вставала Манечка, читала вслух «Копи царя Соломона» и спасала их от скуки. Конечно, дружба с Манечкой — лишь репетиция другой любви, она придёт, когда Лиля с Верой вырастут до восьмого класса или до шестого, как кому повезёт. Девочки не думали о репетиции, они, разумеется, с нетерпением ждали взрослой любви, но уже любили: Манечку, сейчас и неистово. Чуть ли не под окнами школы текла река Пряжка. Зимой можно значительно сократить дорогу и попасть в школу по льду, не доходя до моста, не минуя психиатрическую больницу, где окна с решётками, а за ними женщины в линялых халатах смотрят и кричат в форточки: «Девочки, не шалите, счастливого пути, девочки!» — страшно немножко, сумасшедшие же. Лиле не надо переходить Пряжку, она жила на том же берегу, где школа. А Вера ничего, переходила, не боялась, хотя даже зимой на льду видны голубые пятна — проталины, можно провалиться. Когда случилось наводнение, это уже в начале четвёртого класса, и учителя предупредили, что Пряжка может выйти из берегов, даже отменили уроки и отпустили всех домой, Лиля, не дождавшись бабушки, побежала вглубь дворов, чтобы успеть не утонуть, а Вера сосредоточенно устраивала в двухлитровой банке хомяка, она в тот день пришла с хомяком и отказалась бежать (даже с Манечкой), пока не нарвёт ему листьев одуванчиков в садике за школой. Наводнения в тот день так и не случилось. В шестом классе Лилей стали активно интересоваться мальчики, даже из седьмого, старшего класса. Почему именно Лилей, хотя они подруги и ходят везде вместе, Вере было не важно, или она умела скрыть досаду. К шестому классу уже выяснилось, что Вера живёт с папой, а тёти Оли-Наташи-Люды, иной раз живущие в их доме, меняются часто. Мамы у Веры нет, мама умерла — так тоже бывает, оказывается. Зато у Лили папа в Финляндии, а у Манечки — тоже есть где-то, наверное. Девочек без пап не бывает, это факт, но про Манечкиных родителей Лиля с Верой не говорили почему-то. После восьмого класса, когда ездили с ночёвкой в подшефный колхоз и полночи жгли громадный костёр — бревна в нём стоймя стояли, огонь видно даже за лесом, — у Лили случилась настоящая взрослая любовь с Серёжей Соловьёвым. Грудь у Лили в то лето сильно выросла, Лиля немного стеснялась, но заставляла себя ходить грудью вперёд и скоро привыкла. Вера осталась почти такой же, как в детстве, разве косу заплетала без «петухов» и поступила в ПТУ, где учащимся платили стипендию и выдавали форму: тёмно-синюю, с эмблемой на рукаве. Лилина мама сказала, это ужас-кошмар отдавать ребёнка в училище для пролетариата, а потом узнала про Серёжу Соловьёва, и у неё появился другой ужас-кошмар. Про пролетариат Лиля не вполне поняла, хотя уже изучала обществоведение, но скоро переехала в другой район, поступила в математическую школу и попыталась завести других подружек. Река Пряжка с синими проталинами по весне, липы с круглыми кронами и квартира Блока напротив Банного моста, ещё не ставшая музеем, остались в детстве. С другими подружками у Лили получилось не сразу и не так, как было с Верой и Манечкой. Они ещё переписывались, и скучали, и плакали пару раз друг по дружке, хотя вполне могли бы встречаться, приезжать в гости — не такой город огромный и непереходимый. Но репетиция детской любви кончилась, у Лили уже был Серёжа. И с ним-то Лиля как раз встречалась, к нему ездила в гости — днём, когда его родителей не было дома, потому что у Лили нельзя, у Лили всегда бабушка. Вера тоже скоро перестала скучать. И разлюбила переписываться. Она, конечно, отвечала на письма, но редко и коротко. Правда, успела написать Лиле довольно интимное: они уже взрослые и скоро станут такими же безупречными, как их Манечка. После чего они потерялись. Все три. Наверное. А потом как-то быстро прошли пятнадцать лет, и двадцать, и тридцать. Век сменился, даже страна поменялась, в смысле названия; много чего изменилось, но не всегда по сути. Марина бежала к автостоянке изо всех сил: надо ехать на службу, срочно. Бежала по свежевырубленному Дачному проспекту, там строили съезд с новёхонькой Кольцевой автодороги и потому вырубили все лиственницы и берёзы, что мешали оранжевым финским асфальтоукладчикам. Марина опаздывала, это было чревато, так как новая, как лиственничный пень, администраторша могла оплошать без Марины и не справиться с ситуацией. А в этом сезоне слишком часто случались издержки и штрафы, потому следовало упереться и повкалывать самой. Марина держалась за новую работу, место не самое выгодное, но довольно безопасное и непротивное. С людьми опять же всё время, не скучно. Вспомнила, как боялась людей в детстве, даже одноклассников. Люди, посторонние люди, особенно учителя и врачи, вечно чего-то хотели от неё, а она не умела соответствовать. Вот Манечка, идеальная Манечка, та — да, могла всё. Вспомнив о Манечке, Марина улыбнулась на бегу. Хорошо, что Серёжа появился так рано, из-за него она быстро повзрослела и научилась управляться хотя бы с близкими. Но специальность выбрала неправильно, пусть бухгалтеры и стояли в те времена на верхней ступени востребованности. Марина бралась за работу от души, но вскоре выяснялось, что душа и коммерция несовместимы и, сколько бы она ни сидела за квартальными отчётами, от бухгалтера нужно не только сведе́ние баланса. На беду, оказалось — вдруг и довольно поздно, — что Марина красива, а она была к этому не готова, несмотря на возраст, у неё — вон, уже дочка; отсюда проблемы с начальником. Кто поверит, что красивая женщина не умеет общаться, налаживать контакты, даже отпор дать не в состоянии? Муж не поверил. Она любила Серёжу буквально до последнего часа их совместной жизни, но любила больше как родственника, отца их ребёнка, свидетеля общей юности, и её терпение воспринималось как равнодушие в лучшем случае, в худшем — как высокомерие. Серёжу тоже можно понять: что за жена, если голос ни разу не повысит? Наплевать ей, стало быть, на всё. Треска варёная, не жена. А если начальник подкатывается с рискованными комплиментами, разведка боем, так сказать, — Марина отпор не даёт, это что значит? Правильно, значит, согласная на всё. На всё хорошее для начальника, но обоюдно без обид-жертв. Зачем же в последний сладкий решающий момент слёзы и недоумение? Ни к чему! Неловкость, одним словом. Нет, нельзя ей начальников иметь! Бежала Марина, не глядя на встречных и сопутствующих тоже, и услышала: — Лиля! Лилечка! Остановилась, хоть и нельзя, опаздывает, — кто окликнул? Незнакомая женщина. Совсем-совсем незнакомая. Но детское имя, его знали только… — Я — Вера. Помнишь? Не узнала? Река Пряжка, кудрявые липы, смешные секретики, детство… Ничего от Веры. Чужая тётка. Разве волосы? Жёсткие, почти чёрные. Крашеные? Смеётся. Да, Вера, её улыбка. — Потеряшечка! Помнишь нашу Манечку, нашу мечту?! Торопишься? Давай встретимся, все вместе! Лиля рвёт молнию на сумке, ищет визитку, где она, проклятая. Вот! У Веры не водилось визитки никогда. Через месяц они дружно отправились путешествовать на кораблике по Карелии. Общая каюта — рискованное дело, тесно, лицом к лицу, а прошло пятнадцать, двадцать, тридцать лет… За кормой складкой скользкого прозрачного шёлка бежит навязчивая, как память, волна, лишь в полдень на стоянке разглаживается, в самую жару. Туалетная вода разная у всех, привыкнуть надо. Удастся ли? Вера не курит, запаха табака не выносит, Лиле по утрам душ до зарезу, а душ на кораблике совмещённый с туалетом. Лишь Манечка — само совершенство, нет у неё привычек, ни вредных, ни полезных, а если бы пользовалась духами, те пахли бы речной водой и зеленью. Вере вечером на палубу на танцы охота, Лиля привыкла спать ложиться в двадцать два ноль-ноль, Манечке же всяко хорошо. Первые сутки — не отдых, каторга. Поговорить некогда: экскурсии, усталость, воображенье мучают ладожские скалы, чайки кричат, музыка с третьей палубы спать не велит, кондиционер не работает — душно. С кондиционером справилась Вера. Спустилась на первую палубу, вызвала мастера, всех делов-то! Вера мало изменилась, поначалу казалось — морщины, вместо косы непривычная стрижка, а как стала мастера распекать — та же Вера, что в четвёртом классе с хомячком в банке перед наводнением. Ей без конца звонят по мобильному телефону. У Веры большая семья. Вера рассказывает для Манечки, само собой. Родила троих. Мальчишек, конечно. И что? Между прочим, прабабушка мужа родила одиннадцатерых. Ну, может, и прапрабабушка, сейчас сложно разобраться. Отчего-то принято искать героя или героиню по результатам. Глупости. Три, одиннадцать или один — всё дети. Верину семью опекали, то есть семью Веры и её мужа, телевизор подарили — как многодетной семье. Рожала же в советское время, когда поддерживали от государства. Условия были, да. У государства. А поддерживали ли Веру в «школьное время», когда они с отцом жили, без мамы-бабушки, подруги не обсуждали. Вера вышла замуж по ошибке, сразу и навсегда. Её письмо «Здравствуй (без обращения)! У меня новостей немного, перевелась на другой факультет, папа одобрил, тебе привет. Целую, обнимаю, Вера» получил неправильный адресат. «Целую-обнимаю» подействовало, бывает такое, решил ответить на письмо, пришедшее не по адресу. И — пропал… Или — выиграл? Встретился, в кино сходил. Влюбился. Женился. А она родила троих. Ну, не сразу, конечно, но всё-таки. Утром зимой в деревянном стареньком домике просыпаешься. Десять. Не часов — градусов. Это нормально, есть дома́, без хозяйки конечно, где утром волосы к подушке примерзают, как ни топи с вечера. Но просыпаешься. Вера встаёт, растапливает печь, кипятит чай, подаёт мужу завтрак и ложится досыпать — ей на работу позже. Осталось-то всего пара месяцев до декрета. Готовить Вере не обременительно, она с девяти лет готовит. Она всё делает быстро, на ходу, не задумывается. Рождается первенец. С ребёнком сложнее, но всё же проще в деревенском доме в Ленобласти, чем с отцом и его очередной новой женой в одной комнате в городе. А муж оказался иногородним, потому и отец не в восторге. Вернее, его новая жена. Вторым забеременела — не уследила, тогда не было таких, как сейчас, возможностей предохраняться, ещё первого кормила, а оно и случилось, не аборт же делать, в самом-то деле! Зато мужу дали от работы однокомнатную в городе. Вера из декрета так и не вышла, по второму кругу пошла, но успела институт окончить заочно. После её ПТУ легко оказалось в институт поступить, были такие разнарядки, как Лилина мама сказала бы «на пролетариат», но из-за ребёнка решила на заочный перевестись перед самым дипломом. Все пугали: кто возьмёт с двумя детьми на работу, однако устроилась. Бог весть как успевала, но после деревянного домика своя тёплая квартира — что там успевать-то? Вода из крана бежит, горячая! Топить не надо! Каждый день ухитрялась полы на кухне протереть — линолеум, что не вымыть? Своя же квартира! С отцом-то в коммуналке жили, Вера с тех же девяти своих лет «в очередь» мыла полы и прочее «общественное пользование». Мальчишки здоровенькие уродились, другие болеют, а они в детский сад — без пропусков; уговорила в одну группу обоих принять: старший следит за маленьким. Старший сын в третий класс пошёл — тот же возраст, когда Вера с Лилей подружились, Манечка появилась, — и взяла Веру тоска, захотелось ей дочку. Получился тем не менее ещё один мальчик, хорошенький, полненький. Вот тут государство и принялось опекать что есть силы, как с цепи сорвалось. Жили они не в Питере, в области: там, в области, возможностей больше. Мальчишки самостоятельные, а куда им деваться, если родители работают; учатся хорошо, помогают один другому. Трое мальчишек, что такого, у прабабушки одиннадцать было и ещё огород с коровами-овцами, успевала же прабабушка! Квартиру дали уже трёхкомнатную, а ещё диплом и треугольный плюшевый флажок — «образцовая семья». К перестройке и новому веку мальчики выросли, двое старших уже в институт поступили. Быстро всё как-то. А сейчас у старшего сына свой бизнес, младших братьев к себе взял, крутятся. Квартиру разменяли, мальчики отделились: всё одно дома не ночуют, но звонят, вот, без конца звонят. Потому что Вера у своего собственного сына на фирме работает, семейный бизнес. С новой квартирой были проблемы. Вера привыкла к индивидуальному шуму: сперва свой дом, пусть хибарка, после «колониальной постройки» трёхэтажный, зато с толстыми стенами. Новая же квартира в новом доме, хоть и дорогом, оказалась хлипкой, с тощими стенками: у соседей телефон звонит, а слышно, как будто дверь в стене распахнута. Соседи молодые, ребёнок у них родился, первый год ребёнок всё плакал; муж Верин даже сказал: наверное, больной ребёнок-то, наши так не плакали. Вера усмехнулась: у неё молока всегда много было, потому сыновья спокойные. На другой год соседка принялась своему мужу скандалы закатывать. Причём по ночам. Ребёнок пуще плачет, заходится. После и днём и утром уже пошли скандалы — хорошо слышно через стенку. Девочка у них маленькая, рыженькая. Соседка на девочку кричит: — Ты такая же убогая идиотка, как твой отец! Девочка, понятно, ответить не может, не говорит ещё. Ну разве подумает что про себя, слюни пустит да заревёт. Отец семейства хоть на улицу сбегает, в машине скандал пересидеть, а девочке — куда? Раз Вера не выдержала, в восемь утра позвонила соседке в дверь, а та занята: орёт на девочку, не открывает. Но Вера упорная, дозвонилась: — Если не прекратите над ребёнком издеваться, сообщу в органы опеки! Посмотрела: соседка маленькая, худенькая, прозрачная совсем, беленькая — не рыжая, практически незаметная, то-то её запомнить не удаётся! — и уже с сочувствием в голосе: — Ваш ведь ребёнок-то, что же так кричать? — Всё сказали? — уточнила беленькая соседка. — Попробовали бы сами в одиночку, без бабушек! — и захлопнула дверь. Вера слышала, как соседка долго стучала каблуками по паркету, в туфлях, что ли, дома ходит? Но с того дня крики и плач прекратились. А может, соседка теперь разбирается с дитём в другой комнате? — А у меня дочь в Германии, — сообщила, тоже для Манечки, Лиля. — Мы с Серёжей поженились, едва школу окончили. Конечно, он не нагулялся. А тут — ребёнок. Ему к друзьям охота, ребёнок плачет, как у твоей соседки. Уходил. На день, на два. Квартиру-то нам его родители устроили. В девятнадцать я уже хозяйкой была. Но хозяйкой зависимой. Муж гуляет, а я терплю. Даже не из-за квартиры, полученной от свёкра. Выпивать Серёжа начал ещё тогда, но по молодости все выпивают. Всерьёз сорвался после перестройки. Математики стали не нужны. Вот его на службе и сократили. А я перед тем сама уволилась из-за начальника. Дочка маленькая, денег нет, зато квартира своя. Чем только не занималась: челноком в Турцию ездила, торговала трикотажем, куриными окорочками, мобильными телефонами… Сейчас салон красоты держу. Серёжа всерьёз запил ещё с трикотажа, но тогда хоть до «белочки» не допивался. Я женщина слабая: пятнадцать лет терпела, больше не выдержала. Ушла. Сначала квартиру снимала, сейчас мужичка нашла, у него живу. Дочка выросла, ей квартиру купила, но она как уехала учиться в Германию, так и задержалась. А Серёжа… куда ж его! Тридцать тысяч в месяц ему даю, но не сразу, иначе пропьёт. Ребёнок же у нас! Забытая Манечка-невидимка положила голову на крохотный столик, втиснутый меж кроватей двухместной каюты, и заплакала. Ей было совершенно не на что пожаловаться. Разве на то, что красота уходит и скоро уйдёт совсем, а чайки всё требовали крошек за кормой, всё летели, сопровождали кораблик, уже берегов не видно ни слева ни справа — нигде; небо неотвратимо наливалось свинцом, темнело, и где спать чайкам посреди моря — непонятно. Так жаль было тех девочек в коричневых школьных платьицах с чёрными передниками и секретиками под третьей от моста липой, жаль солнца, падающего в тёмный маслянистый шёлк Ладоги почти насовсем, на всю ночь, это уж точно. Так хороша была эта нелепая, невозможная ночь откровений и так же бессмысленна, как вся красота вообще. — Ну что, оставим здесь Манечку? — спросила Лиля наутро, с трудом выбравшись из каюты, тесной даже для одного пассажира, не то что для двух, но достаточно просторной, чтобы вместить их общую детскую фантазию: идеальную девочку, подругу Манечку. Шаркнула на прощанье дорожной сумкой по всем углам-выступам, потянулась, чтобы запереть за собой дверь. Вера мягко отвела её руку: — Не запирай! Как можно оставить Манечку? Жизнь-то не кончилась. Мечта пригодится! Может, мы ещё съездим куда-нибудь. Все вместе. Мирослав Бакулин Фискальный документ № 46492000115 Они сразу заметили друг друга. Одна, Валентина, сидела в этот день за кассой, а другая, Тамара, пришла купить селёдки. Всё началось с того, что утром он так и сказал ей: — Давай, Тома, как в старые времена, отварим картошечки, возьмём селёдочки, лучок, все дела… — Знаю я твои «старые времена», налимонишься опять, как всегда. А потом оскорблять начнёшь. Восемнадцать лет я у тебя дура. Стираю, мою, хожу за тобой, как жена декабриста, а всё дура и дура. Она заплакала, но в магазин пошла. Разнимали дерущихся очень долго. Из показаний охранника Николая Викторовича Ровинских: «Я не знаю, из-за чего у них там всё началось, я уже подошёл, когда там всё разбросано и в крови было. Покупатели стоят, как овцы, ждут. Я хотел было их растащить, а кто тогда на дверях останется? Мне старший администратор каждый день говорит, что мне платят деньги за то, что я у входа стою. А уйти — это то же самое, что ответственный пост кинуть. Вот вы пришли к Вечному огню, а там нет почётного караула. А где он? А так, покурить вышли. Нет, не может быть такого. Поэтому, когда я увидел, что одна из них — наша кассирша, я пошёл обратно к дверям». Тамара долго смотрела, как продавщица, надев на правую руку целлофановый пакет, вылавливает ей малосольную селёдку из пластикового ведра. Тамара уже почувствовала раздражение, но на вопрос: «Какую вам, девушка, побольше или поменьше?» — ответила: «Дайте мне ту, которая на вас улыбается». Ей свесили селёдку, и, несмотря на то что она почти не выносила запаха рыбы, она всё равно понюхала двойной пакет, завязанный крепким узлом. Она долго выбирала пакет майонеза, улыбнулась, когда вспомнила, что бабушка в детстве называла майонез «маноезом», а азербайджанцев — «азебаржанами». К кассам выстроилась большая очередь. «Вот понастроили супермаркетов, а очередь — как в старые времена, — начинала злиться про себя Тамара Петровна. — И чего это он сегодня про старые времена вспомнил, издевается, гад, надо мною. И сколько я буду это терпеть?» Она несколько раз икнула. Ну вот, начинается. Из истории болезни: Тамара Петровна Ракитина, 1967 г. рождения, не работает. Под наблюдением психоневрологического диспансера с 24 марта 2001 г. с диагнозом «истерический невроз». Из анамнеза жизни: Единственный ребёнок в семье. Отец по характеру мягкий, спокойный, заботливый. Мать внушаемая, тревожно-мнительная. В детстве росла в окружении истерической натуры — бабушки (со стороны матери), любившей беседовать о смерти, похоронных обрядах и процессиях; помнит, как от этих разговоров «холодело внутри, становилось жутко, теряла сознание». В дошкольном возрасте была капризной, избалованной, мать оберегала её от физических нагрузок (педиатры подозревали ревматизм, неоднократно обследовалась в стационарах, диагноз был снят). В школе училась хорошо, педагоги выделяли её среди сверстниц, поощряли успехи, «привыкла быть на виду». Любила художественную литературу, читала запоем, «вживалась в образы героинь», могла часами пребывать «в фантазиях и мечтах», «в воображении картины проходили чередой, как в кино». Окончила 10 классов, работала киоскёром, сейчас занята уходом за детьми, тяготится «бездельем». Перенесённые заболевания: в 6 лет ангина, частые простудные заболевания. Менструации с 16 лет, болезненные, нерегулярные до 24 лет. Половая жизнь с 23 лет. Муж внимательный, выдержанный. Отношения в первые годы супружества были построены «в романтическом духе»; нравилась восторженная влюблённость мужа, старалась «отплатить ему заботой и лаской». К половому акту относилась как к «непосильному», по возможности избегала близости, лишь в последний год появилось сексуальное чувство. Имела 3 беременности: роды двойней (сыновьям 10 лет) и 2 аборта. Анамнез болезни: в октябре 2000 г. после незначительной семейной ссоры появился «резчайший сердечный приступ»: ощущала удушье, похолодание кончиков пальцев, а затем «перебои в сердце». Приступ сопровождался «нервным плачем», долго не могла успокоиться, металась по кровати, боялась надвигающейся смерти, прощалась с родными. В 2001 г. был диагностирован трихомонадный кольпит, появились подозрения, что муж заразил её. Около 2 лет держались мысли о его неверности, но никому не раскрывала своих подозрений. В декабре 2003 г. пережила «страшное душевное волнение»: проснувшись ночью, обнаружила отсутствие мужа, который задержался на работе по производственным обстоятельствам. Сразу же возникло предчувствие какого-то несчастья, ярко представила картины гибели мужа: «видела его изуродованным, в морге». Появились «резкая дурнота», спазм в горле, затем икота, сопровождавшаяся сердцебиением, которая от напряжённого усилия ещё больше нарастала. Увидев вернувшегося мужа, быстро успокоилась. В последующем икота появлялась в присутствии близких, усиливалась при волнениях и несколько ослабевала в периоды «семейного мира». Стала отмечать связь между икотой и приступами сердцебиений. Добилась, чтобы муж сменил работу и больше находился дома: в его присутствии икота появлялась реже, а при малейшей задержке на работе возобновлялась с удвоенной силой и продолжалась часами. Несмотря на частоту приступов, оставалась активной; по словам мужа, не тяготилась имевшимся расстройством, хотя стала избегать прежних компаний, стеснялась показываться в обществе. Соматический статус: инфантильно-грациального телосложения. Тоны сердца ясные, чистые, АД 125/70 мм рт. ст., ЭКГ без патологии. Неврологический статус: разлитой, розовый дермографизм, нерезкий гипергидроз; знаков органического поражения центральной нервной системы нет. На фоне приёма небольших доз сиднокарба (5 мг утром и днём) и элениума (10 мг вечером и на ночь) эмоциональные нарушения устранились. Более месяца отдыхала у родственников в деревне, чувствовала себя здоровой и активной. Катамнез через 6 лет: уволилась с работы, старается быть как можно реже среди людей. Осталась некоторая ревность к мужу. Тамара Петровна закрыла глаза и ещё раз икнула, она посчитала, что икнула 18 раз, она знала, что после 22 раз икота пойдёт на нет. Она задерживала дыхание. Очередь двигалась медленно, никто не заметил, что на её щеках от натуги появились красные пятна. Они дрались, казалось, вечно. Какая-то женщина истерично выла: — Ну вы же мужчины, кто-нибудь остановите их, вызовите милицию и «скорую»! Женщины дрались молча, они ползали на коленях, вцепившись в волосы друг друга. Кровь из головы Тамары Петровны уже текла струйкой, её демисезонное пальто с левой стороны всё было забрызгано бурыми пятнами. У Валентины Николаевны были разбиты глаз, губа и сильно расцарапана щека, белый супермаркетовский воротничок был почти оторван и фартук был весь измазан кровью. Ещё утром Валентина думала, что жизнь только начинается. Новая работа, новый коллектив. Надо отмахнуться от прошлой жизни и начать что-то по-настоящему новое. Выходя из дому, она играла с собой в нехитрую игру: если первым ей встретится мужчина, то всё сегодня будет хорошо, а если встретит женщину, то всё равно работа новая и всё будет хорошо. Она первый день выходила кассиром после десяти смен фасовщицей. Первой во дворе она встретила соседку, бабу Антонину, расстроилась и даже фыркнула от злобы. Сидя за кассой, Валентина издали заметила эту дамочку в демисезонном пальто, и она ей очень не понравилась. Из следственного дела: Гражданка Ракитина Т. П. первой нанесла удар в лицо гр. Теняевой В. Н., при этом, по показаниям свидетелей, в кровь разбила губу. Гр. Теняева В. Н. несколько раз нанесла удары по голове гр. Ракитиной Т. П. кассовым маркиратором, а затем, выйдя из-за кассы, ударила ногой в живот… Сотрясение головного мозга… выбит передний зуб… множественные подкожные гематомы…. Из истории болезни: Теняева Валентина Николаевна, 1964 г. рождения, кассир супермаркета, в прошлом — педагог. Обратилась в психоневрологический диспансер с жалобами на слезливость, утомляемость, тоскливое настроение, плохой сон и аппетит. Из анамнеза жизни: Бабка по линии отца «нервная», требовательная, эгоистичная; мать раздражительная, непоследовательная, но очень заботливая и внимательная к детям. Отец оставил семью, когда девочке было 6 лет. Детство было трудным, помогала матери в воспитании младших сестёр. Росла впечатлительной, мечтательной, восторженной; детское стремление «что-то изменить, создать более прекрасное, чем сама природа, осталось на всю жизнь». В школу пошла с 7 лет, училась хорошо, отличалась энергичностью и предприимчивостью; слыла «заводилой хороших и плохих дел», учителя любили её, охотно прощали все шалости. Окончила 10 классов и педагогический институт. Вся последующая жизнь связана с педагогической работой; относилась к ней с увлечением, никогда не испытывала усталости и утомления, даже при большой нагрузке. Ученики её любили, в коллективе пользовалась уважением и доверием большинства педагогов. Замужем с 18 лет, «вышла скоропалительно и необдуманно», привязанности к мужу не испытывала, муж старше на 8 лет, прямой, властный, но к ней относился «с бережной предупредительностью». В сексуальной жизни всегда была безразличной, «больше нравилась духовная близость, романтическая влюблённость». С появлением дочери и сына стала равнодушной к мужу, хотя сознательно поддерживала в нём ревность. По характеру самолюбивая, капризная; при малейшем «неповиновении» мужа отказывалась разговаривать с ним — устраивала «демонстративные зарёвы». Любит искусство, увлекается пением. Имела много подруг, однако постоянных привязанностей не сохранила: быстро переходила от восторженности к неприязни; об утраченных симпатиях не сожалела. Очень впечатлительная, чувствительная и ранимая, не выносит равнодушного отношения к себе; «лучше пусть меня ненавидят, чем равнодушно обходят». Больна с 1997 г., после получения записки с предупреждением, что муж ей изменяет. Состоялось бурное объяснение с ним, но тот категорически отрицал неверность. В последующие дни оставалась взвинченной, подавленной, «душила обида на мужа», отплатившего неблагодарностью за совместно прожитую жизнь, «опоганившего все идеалы», было стыдно взрослых детей. На работе умела мгновенно переключаться и забывать о своих подозрениях и обидах, но, возвращаясь домой, вновь погружалась в размышления о разрушенной жизни, красочно, в деталях, представляла сцены измены; в такие моменты «вся цепенела, перехватывало горло, не могла говорить, ноги отнимались и холодели», возникал страх надвигающейся смерти. Постепенно нарастала раздражительность, конфликтность, капризничала по любому поводу, не выносила мужа, настраивала против него детей, «умоляла отречься от отца, опозорившего всю семью». Соматическое состояние: питание несколько повышено, бледность кожных покровов, наклонность к гипотонии (АД 90/60 мм рт. ст.). Спастический колит. Неврологический статус: сухожильные рефлексы равномерно оживлены, умеренный гипергидроз, тремор вытянутых рук. Внушаема, верит в возможность выздоровления, намерена целиком посвятить себя детям, которым прежде из-за увлечённости работой не могла уделять должного внимания и заботы. Проведено 8 сеансов гипносуггестивной терапии, назначен элениум по 40 мг в сутки. Постепенно стала бодрей, активней, исчезла слезливость, нормализовался сон и аппетит, «притупилась обида, поняла, что ещё не всё потеряла как женщина». После многократных бесед с мужем в присутствии врача отношения улучшились, однако категорически отказывается от интимной близости, несмотря на усилившееся в последнее время влечение. Настроение выровнялось, когда сменила работу, ушла из школы, где дети всё напоминают, что она «нечистая, скверная». Около 2 мес. принимала небольшие дозы сиднокарба (утром) и элениума (вечером). При обследовании в сентябре 2007 г. своё душевное состояние оценивает как «превосходное», благодарна врачу за прежние советы и лечение, охотно занимается аутотренингом: «он тонизирует волю, снимает любое эмоциональное напряжение, создаёт умиротворение». Валентина сказала этой, в демисезонном пальто: — Гражданочка, ваша селёдка протекает прямо на транспортёр, он теперь целый день вонять будет. — Я вам не «гражданочка», и потом, как у вас там в отделе завернули, так она и протекает. Ваши сотрудники виноваты, пусть сами вытирают. Валентина Николаевна глубоко вздохнула и вспомнила аутотренинг: — Я её не замечаю. Она действительно не заметила, что сказала это вслух. Женщина в демисезонном пальто громко икнула. Валентина Николаевна посмотрела на неё и улыбнулась. И тут кулак, пахнущий селёдкой, запечатал её уста, готовые рассмеяться, потому что женщина в демисезонном пальто снова икнула. В конце дела, к задней обложке папки из грубого картона, прикреплён скрепкой фискальный документ № 46492000115, говорящий, что г. Ракитина Т. П. всё-таки оплатила покупку 350 граммов малосольной сельди в соседней кассе № 6 супермаркета «Перекрёсток». Вот же вредная баба. Марат Басыров Второе пришествие Не знаю, понравится ли тебе история, которую я собираюсь рассказать. И стоит ли мне вообще её рассказывать. Но я хочу разобраться, господи. Ты всё же не только мой самый главный читатель, но ещё и вдохновитель, поэтому именно ты должен первым её услышать. Хотя, с другой стороны, что я могу поведать тебе такого, о чём бы ты не знал? А знаешь ли ты, как хочет женщина, чтобы её любили? Как плачет она ночами в тоске по этой самой любви? Ты же сам дал ей эту тоску. И слёзы, и подушку. Ты дал ей даже то, чего она не имеет и чего никогда у неё не будет. А теперь скажи, помнишь ли ты Марию, простую деревенскую девчонку, слабую на голову и, вследствие этого, на передок? Помнишь, как внушала ей бабка мысли, навеянные тобой? — Главное, не ум, — твердила старая. — Главное, чтобы тебя любили. — Кто любил? — хлопая ресницами, вопрошала Мария. — А все! — А как? — А по-всякому! Всяк любит как умеет, лишь бы любил — именно это имела в виду старуха. А ты как нарекал? Возлюби ближнего своего изо всех тщедушных сил своих? Возлюби того, кто рядом, кто сзади и спереди, кто в тебе и кто во вне, под и над тобой? Возлюби тех, кто поучает, кто глумится и склоняет, бесчинствует и вяжет? Это ведь твои слова, господи? Не мои, точно тебе говорю. Любое слово — твоё, всеобъемлющий! Даже последнее срамное не я придумал. А ты помнишь, как Мария возилась с куклой? Как заглядывала в единственный стеклянный глаз, пытаясь в отражении увидеть твой лик? Зачем ты прятался от слабоумной девочки в шорохах и скрипах, в ночных вздохах на чердаке, в порывах ветра и в шуме дождя? Зачем, играя в эти прятки, делал так, чтобы она всегда водила? Почему не дул ей на ссадины, когда она разбивала коленки, и не поднимал при падениях? Где ты был, когда она горько плакала? А потом, когда умерла бабушка и Мария осталась совсем одна? Помнишь, как она взывала к тебе, как молилась, чтобы ты вразумил её? Чтобы объяснил, что ей делать дальше? Первым, кто пришёл дать ей любовь, был соседский мужик Иван. Его жена, толстенная баба, которая разнеслась вширь с твоего, господи, благословения, храпела в супружеской кровати, пока её муж пожинал плоды невинности. Чем ты там был занят, когда Иван пользовал Марию? Когда орошал семенем её нутро? Ты видел это? Куда же ты смотришь порой? Потом были другие. Тебе ли не знать их наперечёт? Все жители деревни мужского пола побывали у Марии в избе и в лоне. И всех она принимала как отдельную частичку любви, собираясь сложить их в одно целое. Чуда ли она ждала или заслуженного итога — неведомо. Так могло продолжаться долго, но, когда ополчилась на неё вторая, женская половина деревни и пригрозила утопить в реке, если она ещё хоть раз раздвинет ноги, Мария замкнулась. Тридцать дней просидела она взаперти в своём доме, в темноте и без еды, прежде чем снова обратилась к тебе. Ты ей ответил? Что же ты сказал? Что мало, чтобы любили тебя, — надо любить самой? Во дворе, возле дома, рос высокий тополь со срезанной верхушкой, на которую было насажено колесо. Раньше, давно, на колесе гнездились аисты, но теперь сквозь него проросли побеги. Нужно было залезть на дерево и срезать острые их стрелы, чтобы расчистить место для птиц. Не ты ли наказал ей поступить так? Три раза Мария срывалась и падала, но вновь принималась карабкаться по стволу, поднимаясь всё выше. А когда посмотрела вниз, то поняла, что следующее падение будет последним. Страх объял её и сковал члены, но Мария переборола страх. И вот, вцепившись в деревянный обод, уже срезала перочинным ножом проросшие ветки. Это заняло много времени. Целых шесть часов она провела на дереве. Теперь, когда место для гнезда было прибрано, можно было спускаться вниз. Мария посмотрела вокруг напоследок и ахнула. Во все стороны, куда ни глянь, простирался твой благословенный мир, господи, и был он так прекрасен и смирен, каким видишь его только ты с высот своих. И всхлипнула Мария, словно вошёл ты в неё и наполнил благоговением. Выдохнула она счастливо, а потом устроилась поудобнее в рогатке из толстых веток, привязав запястье к колесу верёвкой для надёжности, и заснула спокойным сном. Деревня была небольшой и располагалась на холме, подножье которого огибала река. Сразу за рекой простирался лес, а по эту сторону — заливные луга. Бабы полоскали бельё, когда вдруг одна из них, выпрямившись, вскинула красную от холодной воды руку: — Смотрите! Что это? — Где? — Все повернулись, куда указывала рука. — Да вона, на дереве, у Машки-шалавы! — Да это она ж и есть! — воскликнула самая глазастая. — Вот ведь, слабоумная, куда мандёнку свою закинула! — Небось твой-то теперь до неё не долезет, а? — засмеялась первая. — Мой куда хочешь долезет, — грубо оборвала её глазастая. — Ты б лучше за своим присмотрела, чтоб не сорвался ненароком. Тот самый Иван, сосед Марии, был весьма озадачен тем, что вытворила соседка. Она сидела на дереве уже третий день. — Слышь? — толкал он в рыхлый бок жену. — Машка-то… того… сидит… — Да и пусть сидит, — сонно отвечала та. — Тебе-то чё? — Ну как? Не чужие ведь. — Что значит «не чужие»? — открывала она глаза. — Говори, был с ней?! — Да не был я ни с кем! — морщился Иван. — Просто говорю, что неспроста сидит-то она. — Ну неспроста, а тебе-то, спрашиваю, чё? — Ничё. — Ну и всё! Так примерно было у нас, внизу, а как у тебя? Что происходило там, откуда взираешь на нас, всемогущий? Как представить ликующее и воспененное от близости к тебе, звенящее и растущее от святости твоей? Ток ли ослепительных разрядов или бескрайние поля тишины? Что ты есть и где начало тебе и конец? Где ты есть, если нет тебя нигде? Неужели только в заглавных буквах живёшь ты, господи? Мария просидела на дереве пять дней, прежде чем ей додумались поднимать питьё и еду. Через сук перекинули верёвку и привязали корзину. Мария принимала пищу, не выказывая особой благодарности. Что там было в её глазах, никто не видел, а на сердце — и подавно. Но ты-то знаешь, что творилось в её душе? Скоро зарядили дожди, стали облетать листья. Повеяло холодом, небо спустилось ниже. Мария куталась в тёплую одежду, но всё равно никак не могла согреться. Односельчане, проходящие мимо, кричали ей, чтобы она прекращала дурить и слезла уже с дерева, но Мария не слышала их. Она наблюдала за тем, как менялся мир под ней: с каждым часом он становился другим. Это было так странно и так прекрасно, что ей хотелось плакать от нежности. И ещё от того, что она ощущала в себе. Потом пошёл снег, и односельчан охватил страх. Из простой потаскушки, на которую все деревенские женщины имели зуб, Мария стала превращаться в нечто необыкновенное. В явление, не поддающееся объяснению. Снег шёл со свинцовых небес, наполненных укором и назиданием, но он не падал на Марию, а летел сквозь неё, прямо к их ногам. Некоторые стали креститься на дерево Марии, на её фигуру, замершую на самой вершине. Когда ударили настоящие морозы, взвыли даже самые циничные, не верующие ни в бога, ни в чёрта. Они вышли на улицу и, обнажив головы, склонились до земли. Многие тогда встали на колени и обратились к тебе, господи. Не этого ли ты добивался с самого начала? Мария же не видела ничего, что творилась внизу. Она жила тем, что происходило у неё внутри. Только подумала мельком, что слово, бывшее в начале всего сущего, лежит на всём видимом, а дерево, на котором она сидит, является заглавной его буквой. Значение же находится в её чреве, и имя этому — любовь. Когда наступила весна и припекло солнце, Мария сняла зимние одежды, и все увидели её живот. Он был огромен — никак не меньше восьми месяцев. — Пресвятая Дева Мария, — крестились бабы, глядя вверх. — Помилуй нас, грешных. — Что ж будет-то? — хмурились мужики, смоля папиросами и не поднимая глаз. — А вы как хотели? — щурясь от яркого солнца, шепелявил беззубым ртом самый старый житель деревни. — Всем амба будет, во как! Ты видел их страх? Видел ужас в их глазах? Теперь спрошу тебя в последний раз: это то, чего ты добивался? Это то? Любовь и страх, боже? Ужас, любовь и страх? Когда начались схватки, вызвали «скорую» и пожарных. Корчившуюся от боли Марию едва не уронили, снимая с дерева, но всё обошлось. Машина «скорой помощи» с включённой мигалкой запылила по проселочной дороге в сторону города. — Чё она там делала? — спросил пожарный у собравшихся жителей. — А бог её знает, — мрачно ответил за всех Иван. — Чего только не бывает на свете! Пожарные, сложив лестницу, так же быстро покинули деревню, а жители всё не расходились. — Ну что? Дальше-то как? — нерешительно спросил кто-то. — А-а! — Иван зло сплюнул и направился к своей избе. Поднимаясь на крыльцо, он услышал за спиной шум крыльев и обернулся. — Смотрите-ка, какие гости к нам! — раздался возглас из толпы. Все стояли задрав голову. Иван тоже поднял лицо. На колесе стоял большой белый аист и щёлкал клювом. Это ведь был ты, господи? Владимир Богомяков Женщина по фамилии Голикова Когда-то фамилия моя была Голикова, и я всегда могла настроить свой слух на звучание Тайны, и я всегда могла молиться и просить, чтобы жизнь моя коренным образом переменилась. И вот жизнь моя совершенно переменилась: в прошлом осталось замужество за толстым, ленивым мальчиком, сыном большого начальника. Муж ничего не умел и не хотел делать; муж пил; муж сломал мне переносицу. Я родила ему двух сыновей, чтобы он в армию не попал, а он — подлец… Он напился пьяным и сломал мне переносицу. Впрочем, я это уже говорила. Ну а теперь у меня есть дробовик Kel-Tec KSG. Гладкоствольное ружьё с продольно скользящим цевьём. Схема bullpup, знаете такую? Это схема компоновки автоматов, при которой спусковой крючок вынесен вперёд и расположен перед магазином и ударным механизмом. Благодаря такой компоновке существенно сокращается общая длина оружия без изменения длины ствола и, соответственно, без потерь в кучности, точности и дальности стрельбы. Главной особенностью Kel-Tec KSG является наличие двух параллельно расположенных трубчатых магазинов, сделанных горизонтально под стволом, каждый из которых вмещает до семи патронов 12-го калибра. Я устанавливаю на этот автомат лазерный прицел. Лик проступает из невремени, из безмолвия, из огня. Он смотрит и узнаёт, он безмолвно помогает и изменяет всю мою жизнь. В Советском Союзе, когда живы были дед с бабкой, они говорили: ща-ас, ща-ас, вот щас китайцы нападут — и всем могила будет! Так напугают меня этими китайцами, что я, маленькая, спать не могла, лежала в темноте и всё ждала, что вот сейчас начнут китайцы бомбить. Ща-ас китайцы-то! Ща-а-ас… А матери в то время уже не было в живых; мать умерла, когда мне было одиннадцать лет. Мать работала за рекой, возвращалась вечером с работы, какой-то парень выхватил у неё сумочку, а чтоб не сопротивлялась, ударил её ногой в живот. Мать так испугалась! Долго сидела и слова произнести не могла. Потом очень быстро заболела раком и умерла. В Зареке тогда много людей умирало. Один раз на свадьбе умерло семь человек, опившись нехорошим спиртом. Ну а теперь я могу решать проблемы с помощью всего чего угодно: вот с помощью той же самой бейсбольной биты. Биту приятно держать в руке, она так равномерно утолщается! Особенно мне нравятся кленовые биты, но и берёзовые хороши. А видели ли вы когда-нибудь металлические биты — биты из сплава алюминия? Бита в 42 дюйма становится чудесным продолжением вашей руки… Вот так я жила в мире, лежащем во зле и объятом любовью Троицы, пока Он не изменил меня всю изнутри с помощью внутренней свободы. Там, где я жила, имели смысл все эти слова: я встретил тебя в апреле и потерял в апреле, ты стала ночной капелью и шорохом за окном, стала вдоль веток-строчек чётким пунктиром точек, зелёным пунктиром почек в зареве голубом, тучек густых отара катится с крутояра, месяц, зевнув, их гонит к речке на водопой, скучное это дело давно ему надоело, он ждёт не дождётся встречи с хохочущею зарёй, а наши с тобой апрели кончились, отзвенели, и наши скворцы весною не прилетят сюда, прощанье не отреченье, в нём может быть продолженье, но как безнадёжно слово горькое «Никогда!». Там, где я сейчас живу, не имеют никакого смысла все эти слова: я, наверное, так любил, что скажите мне в эту пору, чтоб я гору плечом свалил, — я пошёл бы, чтоб сдвинуть гору, я, наверное, так мечтал, что любой бы фантаст на свете, мучась завистью, прошептал: «Не губи, у меня же дети!» — и в тоске я сгорал такой, так в разлуке стремился к милой, что тоски бы моей с лихвой на сто долгих разлук хватило, и, когда через даль дорог эта нежность меня сжигала, я спокойно сидеть не мог, даже писем мне было мало, у полярников, на зимовке, раз в груди ощутив накал, я стихи о ней написал, молодой, я и сам не знал, ловко вышло или не ловко, только дело не в том, наверно, я светился, как вешний стяг, а стихи озаглавил так: «Той, которая любит верно!», почему на земле бывает столько горького, почему, вот живёт человек — мечтает, вроде б радости достигает, вдруг — удар, и — конец всему, почему, когда всё поёт, когда вот он я, возвратился, чёрный слух, будто чёрный кот, прыгнув, в сердце моё вцепился. Да и имели ли какой-то смысл все эти слова? Та же тропка сквозь сад вела, по которой ко мне она бегала. Было всё, и она была, и сирень, как всегда, цвела. Только верности больше не было. Каждый май прилетают скворцы. Те, кто мучился, верно, знают, что, хотя остаются рубцы, раны всё-таки зарастают. И остался от тех годов только отзвук беды безмерной да горячие строки стихов «Той, которая любит верно!». Я хотел их спалить в огне. Верность женская — глупый бред. Только вдруг показалось мне, будто кто-то мне крикнул: «Нет! Не спеши и взгляни пошире. Пусть кому-то плевать на честь, только женская верность в мире всё равно и была, и есть». И увидел я сотни глаз, заблестевших из дальней тьмы: «Погоди, ты забыл про нас. А ведь есть на земле и мы!» Ах, какие у них глаза! Скорбно-вдовьи и озорные. Женски гордые, но такие, где всё правда: и смех и слеза. И девичьи, всегда лучистые — то от счастья, то от тоски. Очень светлые, очень чистые, словно горные родники. И поверил я, и поверил! «Подождите, — я говорю, — вам, кто любит, и всем, кто верен, я вот эти стихи дарю». Пусть ты песня в чужой судьбе и не встречу тебя, наверно. Всё равно. Эти строки тебе: «Той, которая любит верно!» Собачье дерьмо. Собачье дерьмо все эти слова и вся моя прежняя жизнь. А теперь есть у меня Glock-18 — австрийский автоматический пистолет. Если херачить из него очередями, то можно делать 1200 выстрелов в минуту. К нему можно использовать три стандартных магазина или магазин усовершенствованный. И аля-улю. «Ты стала ночной капелью и шорохом за окном». Его не надо искать — Он приходит и говорит. Берёт — и делает. Ты мечтаешь изменить свою жизнь, и Он неузнаваемо изменяет всю твою жизнь. После смерти матери, когда я, маленькая, в деревне жила, то чертей видела. Вот, помню, выглянула в окно, а они сидят на улице и самокрутки курят. Мохнатые, с копытцами. А один раз за деревней видела, как чёрный шар на дорогу упал, плюхнулся, растёкся по дороге и вмиг его не стало. В деревне я всё время играла в похороны, это была самая любимая моя игра. Бабушка и тётя очень сильно меня за это ругали: мол, что это ещё за игры такие! Училась там в селе Успенском в успенской школе. Ну а что? Школа как школа. Рассказывали в пятом классе друг другу басню про козла: пошёл козёл в кооператив, купил козёл презерватив. Копали в Успенке, помню, картошку — вкусная, рассыпчатая успенская картошка! А какой тётя пекла рыбный пирог в деревенской печке!.. Ничего вкуснее не ела я за всю свою жизнь. Вот, наверное, единственное, о чём я скучаю, — об этом пироге. Нет такого пирога в удивительном городе-лабиринте, где я сейчас живу. Вот едешь, едешь на север, и от города уже ничего не остаётся, смотришь, а это и не город вовсе, а сельская местность. Вот едешь, едешь, едешь и приезжаешь в округ Блейн, где всё поросло кустарником, где полно жилых автоприцепов и мерзких захолустных баров. Вот гоните вы свою машину по лабиринту городских улиц и наконец попадаете на автостраду. С рёвом врываетесь вы в поток машин, которые тщетно пытаются отскочить в сторону и врезаются в разделительное заграждение. Вы мчитесь, мчитесь, мчитесь вперёд, скоро оказываетесь за городом и съезжаете с автострады, катите по пыльным просёлкам, по кочкам. Бросаете машину, какое-то время идёте пешком до первого попавшегося магазина, покупаете новую одежду и находите другой автомобиль. Где вы сейчас — совершенно непонятно, местность незнакомая и тревожная, и нужно возвращаться назад в город. За шесть лет до смерти матери отец с ней развёлся и уехал к себе во Владимир. Он, помню, приезжал ко мне в село уже после маминой смерти и привёз большого плюшевого медведя. Потом он разругался с тётей и медведя этого назад забрал. Мне было так обидно — я сидела и горько плакала весь день. Ничего меня не могло утешить. Отец через десять лет разбился насмерть: он сорвался с балкона любовницы и разбился. Любовница потеряла ключ, а отец решил от соседей через балконную форточку влезть в квартиру и открыть её изнутри. Да вот поскользнулся и упал с пятого этажа. Говорят, он несколько месяцев умирал в больнице в страшных мучениях. После школы я поступила в университет на французский язык. Слушала на магнитофоне Мирей Матьё, Жоржа Брассенса, Далиду. Переводила тексты. Сама пела, да как классно пела! Взяли меня певицей в ансамбль «Ровесник». Исполняла, помню, песни Аллы Пугачёвой и Софии Ротару. «Ах, эти летние дожди…», «Сделать хотел осу, а получил козу», «Арлекино, Арлекино…» Помню, как поехали выступать с ансамблем «Ровесник»: в автобусе пили портвейн и вопили песню про «Садко», матерную, ту, где есть слова «Три дня не унимается, бушует океан». Чего я хотела тогда, в этом советском автобусе? Хотела стать знаменитой на всю страну певицей, хотела выйти замуж за француза и уехать с ним жить во Францию. Почему за француза? Потому что мне очень нравился французский язык, я легко запоминала нужные слова и хорошо говорила с французским прононсом. А сейчас, в этом новом мире, произошло самое главное — исчез страх. Я больше не боюсь никого и ничего. Я мчусь на квадроцикле, стреляю на ходу, забираюсь на водонапорную башню. Я запрыгиваю с вездехода на крыло самолёта. Я одного за другим убиваю из снайперской винтовки охранников газовой станции и взрываю газовую станцию к чертям собачьим. Ощущенье свободы — неописуемое, пьянящее ощущенье свободы, когда можно всё, что только захочешь, можно стрелять во всех подряд, можно резать людей на улицах… И ещё — тут очень красиво! Сияющие бары, стрип-клубы, вечеринки, яхты. Изумительная грязь, летящая из-под колёс мчащегося автомобиля. Глядя на эти сочные цвета, я и не вспоминала грязно-серую Тюмень 70-х годов ХХ века, и грязно-серое село Успенское, и ледяной Салехард, куда меня звали за приличные деньги певицей в ресторан. На Рокфорд-Хиллс, где я теперь живу, стоят богатые и шикарные городские особняки, есть гольф-клубы и теннисные корты. Конечно, у меня и сейчас проблемы, но они совсем другие, чем в той, прежней жизни, когда я много раз заканчивала жизнь самоубийством, зная, впрочем, что, насмерть отравившись таблетками, я через некоторое время открою глаза и увижу белоснежную больничную палату. Лос-Сантос — не Тюмень и не село Успенское. Лос-Сантос — это Лос-Сантос, мать его! Когда-то давным-давно в Успенском кошка лапкой гостей намывала. Рядом с ней блюдечко стояло с молоком, и из этого непрозрачного молока смотрел на меня Тот, кем мы живём, и движемся, и существуем. И сердце во мне было глагольно, чревато Именем. Кошка Нюша, что лапкой гостей намывала, да собака Тобик. У тёти муж был дядя Федя, танкист; он в войну в танке горел. Бабушка, помню, частушки пела, дикие какие-то, не совсем понятные: «Это чё же отчего же выгорают колки?» Иногда плакала бабушка вечером и говорила мне: «У дедушки-то перед смертью очень сильно голова болела, он мне жалуется, а я возьми да и скажи, дура: мол, голова болит — жопе легче. Вот какая дура была!» А потом и бабушка умерла. Потом я замуж вышла, но что это за жизнь с мужем была? — сплошные скандалы. Да и пил муж, каждый божий день пил. Переносицу мне сломал. А жить тогда в городе Тюмени так страшно было! За один месяц бесследно исчезли двадцать маленьких детей, и никто так и не узнал, что с ними стало. Милиция искала-искала, да так ничего и не нашла. А я родила двух сыновей, двух братьев. Теперь всё реже вспоминаю про них и даже не думаю — как они там? А они пусть лучше думают, что я умерла. Младший взял с собой друга, и ушли они вдвоём из садика на Северный полюс. Я, пока их искали, чуть с ума не сошла от ужаса. Нашли их уже поздним вечером в посёлке Мыс. Сыновья остались в прошлой жизни, написать им теперь я уже не могу и свыклась с этой мыслью, хотя сначала осознать это было очень тяжело. Да и как напишу я им, если я сейчас Майкл де Санта и живу я в своём доме на Рокфорд-Хиллс. Разве смогут они это понять? У меня жена Аманда и двое детей. Конечно, и с женой и детьми всё сложно, и даже очень сложно, но всё равно по-другому, чем было у меня когда-то в городе Тюмени и селе Успенском. Я — бывший грабитель банков и нахожусь под покровительством программы защиты свидетелей ФБР. Но и теперь мне снова приходится сколачивать банды для ограблений из профессиональных взломщиков, стрелков и опытных водителей. И как это прекрасно: попадать в новые ситуации и начинать новые миссии, знать, что снова и снова до бесконечности будут деньги, секс, автомобили, мотоциклы, убийства на свободных и увлекательных просторах, называемых GTA V. Илья Бояшов Девятнадцать убитых немцев Класс попал в надёжные руки. Кто-то из наших особо отъявленных негодяев, имеющих наглость прикладывать ухо к двери директорского кабинета, вроде как бы и слышал: деликатнейший Марк Наумыч, к которому самым цепким репеем прилепилась кличка Пингвин (залысинка; птичий нос; пятидесятилетнее брюшко), то ли сказал плачущей прежней классной, отказавшейся от Голгофы, то ли сам себе пробормотал под клюв: «Сукины дети попляшут». Инна Яновна Муравьедова (русский язык; литература) имела слоноподобный шаг, груди, больше похожие на подушки, кофту, на которой только погон не хватало, отдающую казармой юбку, казённые туфли, чулки унылого цвета, круглые маленькие очки, создававшие из неё женское воплощение «человека в футляре». Настоящим бонусом для «детей» был её бесподобный рык. При всём при этом нельзя не признаться: в новой классной была некая грациозность, завораживающая даже нас, подлецов-шестиклассников, некая крупная красота, ибо при всей своей грозной громадности черты лица были верно сложены, фигура пропорциональна, а волосы просто удивительны — никогда я больше не видел столь «дымящихся» пышных волос, пусть уложенных в косы и заплётенных кренделем вокруг великанской её головы. И ведь по сей день помню, как посещающие совсем на чуть-чуть, на самую малость, мрачный наш кабинет-застенок (самый тёмный, кажется, во всем здании) нити солнца ласкали в испарившемся уже навсегда 1973 году эту гордую голову и каждый поднявшийся над «кренделем» волосок (а упорных, несгибаемых волосков было много!) светился тогда настоящим золотом. В «буке» нашей в те восхитительные моменты проступала женская мягкость, заставляющая капитулировать весь мой подростковый цинизм. Я расслаблялся — о чём впоследствии и жалел. «Что уставился на меня? Марш, марш к доске…» Это её чёртово унтер-офицерство! Это её: «Марш, марш…» Когда всё случилось? Когда всё произошло? На каком уроке заплясала под пришибеевскую дудку несгибаемая «камчатка» (наводившие ужас на учительниц рисования и пения, робких цыпочек-интеллигенток, неизвестно, за какие грехи влачащих дни свои в разбитной, разухабистой школе, Козлов, Ратников, Василевич)? А уж этим-то молодцам палец в рот не клади, уж эти-то гнусные каты знали толк в вытягивании нервов у самого железобетонного педагога. «Марш, марш к доске, мерзавцы…» Охватывая взглядом одновременно весь список фамилий в журнале, всех присутствующих, всех опаздывающих, всех отсутствующих и, подозреваю, весь мир (подобный взгляд её не забыть: всевидящий; вездесущий; поистине всеобхватный), Инна Яновна Муравьедова всё-таки не имела тяги к садизму, не тянула резину, не скользила по списку карандашом, сладострастно причмокивая: «Так, кого же сегодня послушаем», а вызывала мгновенно — выстрелом-приговором: «Марш, марш к доске, Козлов!» Все тот же «камчатец» Козёл плёлся уныло к доске. И если не отвечал — «Марш, марш к стенке!». Он плёлся к стенке (угол возле доски и окна) — и маялся там до конца (я имею в виду, до конца урока). Если уроки были сдвоенные (литература плюс русский язык) — приговорённые мучились стоя всю литературу, плюс перемену, плюс ещё русский язык. Иногда были заняты все углы. Иногда были заняты все углы плюс задняя стенка в классе. Помню момент: были заняты все углы и все стенки. Стёпа Загольский! Невероятный Загольский! Любимец девочек и шпаны. Гламурный подонок, которому чёрт был не брат! Верный кандидат на отсидку в сибирских колониях (так впоследствии и произошло!); изощренная сволочь, нагло садящаяся в первом ряду со своим небольшим секретцем — прикреплённым к ботинку зеркальцем (подлым, наглым, всевидящим глазом). Стёпа видел заморские трусики нашей модницы-математички. Отечественные, простые — географини-завучихи. Зимние, розовые, с начёсом — престарелой учительницы английского. Обладатель ботинка «с секретцем» никогда не носил носков. Сменной обуви у него тоже не было. Как он проскальзывал мимо стоящих у школьного входа дежурных — не ведаю. Он рискнул, он присел на первую парту, не приняв во внимание всевидящее и во всё проникающее око Инны Яновны Муравьедовой. Была осень: с первым льдом и всем таким прочим… Домой Стёпа пришёл босиком. Папа Стёпы безбожно пил. Но вот мама явилась жаловаться. — И ещё, — под самый конец душераздирающего разговора заявила Стёпина мама Пингвину, когда «все формальности» нашей добродушной антарктической птицей были улажены, самые горячие извинения разгневанной мамой приняты и опасность «дальнейшего хода дела» окончательно миновала (я всё слышал; всё видел; приговорённый за какие-то — убей, не помню теперь — грехи к уборке директорского кабинета, уныло елозил я тряпкой по расклеивающемуся линолеуму в пустой секретарской; дверь на этот раз была приоткрыта, и не было никакой надобности приникать к ней раскалённым шпионским ухом). — И ещё, — сказала Стёпина мама. — У неё очень тяжёлый взгляд. Знаете, такое ощущение, как прицеливается в тебя… Добрейший Марк Наумович кашлянул в кулачок. — Это неудивительно, — отвечал Марк Наумович. Затем Марк Наумович замолчал. Марк Наумович невыносимо долго разглядывал в окно серятину питерской осени: голые, словно только из душа, дворовые деревца, гнусные охтинские однотипные хрущёвки, которые со всех сторон совершенно по-хулигански зажали в круг нашу серую безнадёжную школу (кумачовый плакат «Знание — сила» над её крыльцом не в счёт), — и вздыхал, и хрустел своими сцепленными пальцами. Я водил проклятой высохшей тряпкой; пальцы Пингвина хрустели; Стёпина мама сопела и упорно ждала продолжения. — Это неудивительно, — повторил Марк Наумович. — Она была снайпером на войне. Девятнадцать убитых немцев… Толик Курпатов заикался самым ужаснейшим образом. Толик мучился энурезом. Всякий раз, когда его вызывали, он принимался дрожать. Безобидность его настолько бросалась в глаза, что Толика, кажется, никто никогда не побил. Над овцой даже никто не смеялся. Годика через два той удивительной дрессировки (до сих пор не пойму я: как? каким колдовством? каким неведомым образом всё прежде буйное, наглое, неостановимое прежними мольбами взрослых, так безропотно, так безнадежно, вдруг, сразу же, «с первой встречи, с первого взгляда» было подмято этим беспрекословным «Марш…»?), когда все мы, включая Козла-дурака, подонка Стёпу Загольского и силача Василевича, уже превратились в обездвиженные брёвна, в каких-то задумчивых буратин («Марш, марш к доске…»; «Марш, марш к стенке!»); когда на русско-литературных уроках (опять-таки восторжествовав непостижимым, магическим и самым зловещим образом!) свирепствовала нигде более — ни в каком месте, ни в каком учреждении — впоследствии мною невиданная та самая стеклянная муравьедовская тишина (любой шорох в ней, любой неожиданный скрип воспринимался нонсенсом, вызовом, святотатством), ритуальное дрожание нашего Толика Инне Яновне Муравьедовой, этой великанше с «дымящимися» волосами, озирающей весь мир своим недреманным оком (всё те же казённые юбка и кофта, всё те же чулки и туфли) и убившей на войне девятнадцать немцев, окончательно поднадоело. Был Некрасов («Орина, мать солдатская»). — Марш, марш к доске, Курпатов! Зашатавшийся Толик дрожал. — Ну? Чччуть жжживввые в ннночь осенннююю Мыыы с ооохоты возззвращащащаемся… «До ночлега прошлогоднего» Толик так и не добрался («Марш, марш к стенке!»). Впрочем, он недолго там находился. Вновь последовало: — Марш, марш к доске! Чччуть жжживые в ннночь… — Марш, марш к стенке! Толик выходил несколько раз, заикаясь всё более, — и вновь отправлялся «к стенке». Класс безнадёжно молчал. Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна требовала непреклонно: — Марш к доске! После того как свирепый, колкий, словно сирена, звонок поздравил истосковавшуюся бурсу с окончанием (на сегодня) мучений и лестницы на четырёх этажах загудели от топота (школа ринулась к выходу), какое-то время мы слонялись по коридору, то и дело полируя щекой кабинетные двери. Из-за них доносилось: Чччуть жжживввые… — Марш к стенке! И — через каждые пять минут — очередное: — Марш к доске! Чччуттть… Положение было безвыходное: через час и самые любопытные разошлись по домам. Стерва-отличница Тычкина, вёрткая вредная обезьянка, — с ней носились как с писаной торбой даже в местном роно (я уже не говорю о Пингвине!), — помимо всяческих тоскливых общественных, полагающихся её статусу работ, нагруженная «по самое не балуй» ещё и ежевечерней скрипкой, следующим же утром поклялась в раздевалке, что вчера, когда уже в сумерках она пробегала мимо нашей Бастилии со своим дурацким футляром, то однозначно видела — окна муравьедовского русско-литературного логова были ярко освещены. Мы бы совершенно не удивились, если бы в этот раз вместо Толика к Инне Яновне Муравьедовой заявились бы все его родственники, но — вместо возмущённой толпы из бабушек-дедушек, мамы-папы, адвокатов, завучей и прочих разгневанных тёть — притащился бледный страдалец. — Марш, марш к доске, Курпатов! Толик вышел. Толик откашлялся: Чуть живые в ночь осеннюю, Мы с охоты возвращаемся. До ночлега прошлогоднего, Слава богу, добираемся… Не знаю, как всё произошло; не ведаю, как всё случилось; не помню, как там насчёт энуреза, но больше Толик не заикался — никогда и нигде, — это может подтвердить каждый из нас, свидетелей, ошалевших, испуганных, сжавшихся за партами, боящихся даже вздохнуть, чтобы не быть насквозь просверлёнными знаменитыми всевидящими очами. Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова удовлетворенно кивнула. Инна Яновна Муравьедова сняла свои круглые маленькие очки. Инна Яновна Муравьедова разразилась в тот день монологом, поставившим (вынужден признаться!) на мою довольно рассеянную, избирательную память, которая, вообще-то, до сих пор не особо утруждает себя записью множества других, возможно более значимых событий, встреч, монологов, свою неизгладимую, нестираемую печать. — Я люблю только тех мальчиков-девочек, — сказала тогда Инна Яновна Муравьедова, — которые упрямы в достижении собственной цели. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые никогда не лгут и никогда не обманывают. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые преодолевают себя. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые верны данному ими слову; не трусят перед опасностью, не юлят, не пытаются переложить свою ответственность на плечи других, стойко стоят на посту, мужественны и упорны; для них нет слов «я не могу» или «пусть сделает кто-то другой»; которые, начиная работу, всегда заканчивают её, которые трудолюбивы, любознательны, в которых нет чёрной зависти и нет даже намёка на лень… Я люблю тех мальчиков-девочек, которые не слоняются по дворам, не суют свой нос в любую заборную щель, не сквернословят, не пытаются подражать курильщикам или, того хуже, шатающимся забулдыгам, а каждый день начинают с зарядки и каждый вечер заканчивают книгой… Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова продолжала перечисление; заглянуло короткое солнце (это я помню отчётливо, ясно, как только что произошедшее), дымящийся «крендель» золотился на её царственной голове. Меня она не любила. Евгений Водолазкин Моя бабушка и королева Елизавета О бабушках пишут редко. Если, конечно, это не какая-нибудь выдающаяся бабушка — например, ныне покойная королева-мать. О Елизавете я вспомнил как о бабушке образцовой и, так сказать, общепризнанной. Выражаясь на туркменский лад, бабушке всех англичан. Моя собственная бабушка Наталия такой известностью не обладала, она была бабушкой только двух человек — меня и моего двоюродного брата, — но, кажется, именно поэтому заслуживает особого внимания. Она родилась позже Елизаветы (в 1907-м) и умерла раньше её (в 1989-м), так что даже в отношении долгожительства они находятся не в равных позициях. Стоит ли говорить, что и судьбы их сложились по-разному. Бабушка появилась на свет в семье школьного учителя. После непродолжительной жизни в Прибалтике семья переехала в Петербург, где отец стал директором гимназии и в его распоряжении оказалась квартира с прислугой на Троицком проспекте. Жизнь директора до октябрьского переворота была на редкость благополучной. Бабушкины воспоминания тех лет: искрящиеся снегом шубки детей, яркий, какой-то даже непетербургский румянец на щеках — словно из цветного кино, сменившегося впоследствии чёрно-белым. Пересекая время от времени Троицкий проспект, я всякий раз думаю о том, что именно отсюда, отправив семью на Украину, прадед ушёл добровольцем в белую армию. В памяти бабушки — домашний траур по государю и его семье. В 1920 году генерал П. Н. Врангель обращается к будущему тестю Елизаветы Карлу V с просьбой принять разгромленную белую армию (её потом примут другие страны). Карл не отвечает. Англичане увлечены скупкой дешёвого зерна, отобранного продразвёрсткой. Думаю, что, даже если бы Карл и ответил тогда белому генералу, у моей бабушки было бы не много шансов встретиться с Елизаветой. Прежде всего потому, что прадед, хоть и не вернулся в Питер, бежать за границу не стал. Он отправился к семье на Украину — туда, где его никто не знал, и продолжил работать учителем в советской школе. Иногда (не вдаваясь в детали) выступал как ветеран Гражданской войны. Во Вторую мировую войну прадед уже не воевал, но — он до неё дожил, что, учитывая его биографию, само по себе было достижением. Во Вторую мировую войну Елизавета запрещала топить камины в Букингемском дворце, чтобы, чего доброго, не подумали, что ей живётся лучше её подданных. На скорбном фоне А. А. Жданова, объедавшегося в блокадном Ленинграде ананасами, это, конечно, был поступок. Что же касается моей бабушки, то у неё никогда не было ни камина, ни подданных — за исключением разве что её учеников. В начале войны ей приходилось решать задачи другого рода. С двумя маленькими дочерями она ехала в эвакуацию. И разумеется, тогда она ещё не была бабушкой. По дороге у неё украли чемоданы, и она привыкла обходиться без вещей. Сметану на южном базаре продавали на пригоршни, и она научилась подавлять в себе брезгливость. Учительскую зарплату ей выдавали школьным цементом (его насыпали в старые наволочки), который было принято продавать на том же базаре. Вот на это у неё не хватило сил: мысль, что с цементной наволочкой её увидят ученики, казалась ей невыносимой. Когда бабушка вернулась из эвакуации в Киев, её комната оказалась занятой соседями по коммуналке. В ожидании освобождения комнаты несколько месяцев она прожила у дальних родственников (никто не умеет унижать так, как дальние родственники). А бабушка всё не впадала в отчаяние — с двумя детьми у неё не было такой возможности. Суммируя бабушкин военный опыт, я бы сказал так: она вполне могла распорядиться не топить камины, но для красивых жестов жизнь предоставляла ей очень мало материала. Хорошо помню нашу коммуналку. Крысы, сосед-алкоголик, очередь к единственному умывальнику с холодной водой (более подробное мытьё осуществлялось в бане). Картинка вроде бы удручающая, но есть ведь и другой ракурс: бабушка в нарядном платье идёт преподавать биологию в 44-ю киевскую школу. Номер остался в памяти потому, что соответствовал, если ничего не путаю, её педагогическому стажу (чтобы закончить с запомнившимися цифрами: её пенсия впоследствии составляла 58 р. минус рубль, вручавшийся почтальонке). Учительское служение преображало бабушку и поднимало её над коммунальными буднями. Оно, кстати говоря, производило впечатление и на неучёное большинство нашей квартиры — даже на тех, кто когда-то захватывал её комнату. Бабушкины же ученики посещали нас до самой её смерти. Одним из её учеников был выдающийся поэт Наум Коржавин (бабушка знала его как Эму Манделя). «Вокруг неё всегда создавалась атмосфера доброты и, говоря сегодняшним языком, абсолютной порядочности», — написал мне о бабушке Коржавин. Один из самых искренних русских поэтов, в том же письме он прибавил: «Я к ней всегда относился хорошо, хотя предмет её я не любил, и он мне не давался». Её жизненную позицию можно было бы определить как терпение, если бы это слово не заключало страдальческого оттенка, бабушке не соответствовавшего. Речь идёт о каком-то особом слиянии с бытием, об отсутствии по большому счёту к бытию претензий. Нечто каратаевское, но без литературности. Боязнь патетики, и оттого — лёгкая ирония. Много лет спустя я узнал этот тип в людях Русского Севера, откуда была родом бабушкина мать. Интонации, жесты, а главное, мироощущение — всё это не стёрлось и в их киевской жизни. Бабушка даже курила, как мать, — держа сигарету между большим и указательным пальцами. Пальцами, знавшими всякую работу и от неё загрубевшими, с тусклыми и слоистыми ногтями. На них никогда не было колец — бабушка не любила украшений. Однажды я нашёл во дворе золотое колечко с драгоценным, хочется верить, камнем и подарил ей. Я мало чего в своей жизни находил, но тут сосредоточился и нашёл — речь всё-таки шла о моей любимой бабушке. Надев мой подарок на палец, она вышла во двор и села на скамейку. Никогда ведь не сидела там (не любила дворовых бабок), а здесь зачем-то вышла. Может быть, кольцо показать. Там-то оно и бросилось в глаза владелице и — было ей немедленно вручено. Мне было по-детски жаль бабушку: всё-то от неё уплывало, даже малое её везение. Уже ребёнком я понимал, что кольцо — только частный случай. Бабушку же этот случай не огорчил. Хорошо понимавшая, что всякая находка — это чья-то потеря, она чувствовала явное облегчение. Старение её было незаметно — как вообще незаметны изменения в человеке, живущем рядом. Разумеется, кое-что происходило уже не по-прежнему. Менялось, например, соотношение наших шагов: мой шаг увеличивался и ускорялся, бабушкин — наоборот. Я останавливался, ожидая её, и эти остановки отражали, увы, порой не столько превосходство моё в скорости, сколько раздражение, и она это (естественно) замечала. Уже после её смерти я нашёл её записки, в которых говорилось, что старость по отношению к молодости должна держать дистанцию. Старики плохо ходят, некрасиво едят, и лучше этого не делать в присутствии молодых. Сейчас, когда старость из отвлеченной идеи мало-помалу превращается для меня в реальную перспективу, я думаю, что бабушка была права. Невыигрышных сопоставлений следует избегать. Старость охватывала её всё крепче, а бабушка всё не поддавалась. Старалась сохранять независимость. Независимое поведение — по крайней мере, явно выраженное — свойство молодости, да бабушка и чувствовала себя молодой. Несоответствие самоощущения её старческому облику снималось самоиронией. По утрам она говорила, что ей страшно подходить к зеркалу, потому что оттуда на неё смотрит страшная старуха. Такие заявления не требовали ответа, но внутренне я был с ними не согласен: на мой тогдашний, а уж тем более нынешний взгляд, бабушка выглядела вполне благообразно. Что, как известно, не всегда случается в старости. Постепенность бабушкиного старения осуществлялась не без исключений. Одно из них я хорошо помню — это был её последний выход в магазин. Бабушка отправилась за покупками, но с полпути вернулась — она просто не смогла дойти. Вернулась гораздо старше, чем выходила. Последняя моя встреча с бабушкой состоялась в ноябре 1988 года, когда я приезжал в Киев на её день рождения. Когда гости разошлись, она сказала, что это её последний день рождения. Спокойно сказала, как бы ставя в известность. Перед моим отъездом в Петербург повторила: «Я скоро умру». Она не болела (по крайней мере, не больше, чем обычно), но я знал, что сказанное ею — правда. Кокетство ей было несвойственно, да и слова её с делом обычно не расходились. Бабушка молчала, и я понял, что она ждёт моего ответа. Подавив ком в горле, я сказал, что все умрут. Что я тоже умру. Мне казалось, что напоминание о всеобщем равенстве перед смертью могло бы стать лучшим словом утешения. Это было не так. Бабушка грустно посмотрела на меня и сказала: «Но ведь я умру раньше». Она умерла через два месяца. Я лежал тогда после операции в одной из петербургских больниц. В день бабушкиной смерти я ушёл оттуда, потому что отчётливо понял, что её больше нет. Оказалось, что в это время мне уже была дана телеграмма о её смерти. Я вылетел в Киев. Как и бабушка, я стесняюсь проявлений сентиментальности, но помню, как из окна самолёта внимательно всматривался в облака. Мне казалось, что если у меня есть шанс увидеть её ещё раз, то произойдёт это именно там. В том, что происходит на свете, часто просматривается режиссура, которую при невнимательном взгляде на вещи можно посчитать случайным стечением обстоятельств. Годы спустя, в один из приездов в Киев, я оказался на месте своего бывшего дома. Расчищенная площадка ещё дышала недавним жильём, и мне казалось, что за забором только что скрылся последний самосвал, увёзший обломки того, что было моим домом. Я поразился тому, что последний акт его драмы завершился в моём присутствии. Справляясь с возникшим зиянием, я искал свидетельств существования моего дома и — не находил. На площадку выходил чёрный ход соседнего ресторана. За моими действиями следили два перекуривавших официанта. Поинтересовавшись у меня, что, собственно, происходит, они активно присоединились к поискам. Не прошло и минуты, как один из них поднял с земли старинную кованую скобу. Второй сбегал за пакетом, и скоба была мне вручена. Держа этот предмет в руках, я повернулся к площадке спиной и смотрел на пирамидальные тополя перед бывшим домом. Они стояли так, словно с ним ничего не произошло. Я попытался вести себя так же. Представил себе, что за спиной — наши окна, что в одном из них — бабушка, что она меня зовёт. И я услышал её голос. Много лет занимаясь древнерусской литературой, я ловлю себя на том, что в каких-то областях и сам ощущаю влияние исследуемого материала. Например, в истории. Средневековые историки — люди совершенно особого склада. В свои сочинения они помещали вещи, которые современный историк, пожалуй бы, не заметил. Он просто не счёл бы их историческими событиями. В Хронике Георгия Монаха есть повествование о том, как разбойник убил путника, а собака убитого впоследствии указала людям убийцу. Этот рассказ занимает две трети главы о византийском императоре Льве IV. Почему? Потому что это аисторическое, по сути, повествование имеет в глазах Георгия нравственное содержание: оно говорит о неизбежном торжестве справедливости. С высокой — самой, может быть, высокой — точки зрения описанное событие значит не меньше, чем все деяния императора. В конце концов, важен лишь ответ на Страшном суде, а всё остальное — подробности. На этой историософской ноте возвращаюсь к бабушке и, конечно же, к королеве. К двум современницам и, вне всякого сомнения, историческим лицам. Они совместно творили историю, хотя и представляли разные её фланги. У каждой была своя сфера ответственности, и каждая со своей сферой, нужно думать, справлялась. В бабушкину сферу, помимо её дочерей, в разное время входили также мой двоюродный брат и я. Не хочется хвастаться, но, в отличие от Елизаветы, бабушка своими внуками осталась в целом довольна. В перспективе вечности, вероятно, не так уже и важно, кто из них был королевой, ибо неизвестно, по слову Н. С. Лескова, «кто из нас в каком расчислении у Господа». Я гляжу на их фотографии и улавливаю сходство. Есть у стариков какое-то общее выражение — доброты и как бы уже нездешности. Возможно, это выражение и отражает то главное, что им случилось обрести в жизни. Я думаю, история не самоценна, у неё нет и не может быть никакой общественной цели. Её цель глубоко персональна и состоит в том, чтобы дать нам выразиться. Роль истории в определённом смысле сравнима с ролью рамы. А портрет создаём мы сами. Мария Галина Звонок Сначала звонок был частью сна. Солнечная веранда, скрипка в руках жирного румына, её собственные загорелые ноги, притопывающие в такт мелодии. Она успела заказать мороженое и сказать сидевшему с ней, что она просто счастлива, после стольких лет он нашёл её, и они снова вместе, и вообще всё хорошо и будет хорошо всегда. И успела порадоваться, что эти годы никак не отразились на форме её смуглых ног, да и двигалась она легко, словно бы летала. Да она и летала. Стоило слегка поджать ноги в чуть жмущих чёрных лодочках, и она подвисала над танцполом (как она там оказалась, только что вроде бы сидела за столиком), инерция движения несла её по воздуху, разве что требовалось некоторое мышечное усилие, как, к примеру, на качелях или в воде, из-за чего побаливали икры. Чувство совершенного, абсолютного счастья; всё, о чём ты столько лет тосковала, сейчас вот, рядом с тобой, на расстоянии вытянутой руки. Никто никогда не сможет отобрать. Крохотная бодрствующая часть сознания подсказывала, что такое уже снилось, но Он всё время ускользал, должен был прийти, но не приходил или приходил, но делал вид, что не замечает её, что они незнакомы, так надо было для конспирации — какой конспирации? — и что и на этот раз Он ускользнёт, как ускользал всегда. Но другая часть сознания, сонная, возражала, говорила, что нет, на сей раз всё будет иначе. То были сны, а это наконец-то реальность. И вынырнула из этого тепла и света и аж взвыла, это опять был сон, да ещё так нагло захлопнувшийся перед самым носом. А что её, собственно, разбудило? Под одеялом она угрелась, там царило её персональное уютное лето. Она всегда очень тепло укрывалась на ночь, именно потому зимой ей всегда снилось лето, а летом снилось хрен знает что или вообще ничего, потому что летние ночи светлы, и длинны и одиноки, и она ворочалась на сбитой жаркой простыне и не могла заснуть. А вот зимой засыпала сразу. К тому же по вечерам теперь она выпаривала всякие ароматические масла, купила в аптеке, поддавшись внезапному порыву, такую керамическую штуку, вроде бы маленький домик, внутрь ставится свечка, а в темечко на крыше наливается вода и капается ароматическое масло. Она накупила всяких разных масел — и горького апельсина, и сосны, и гибискуса, и суданской розы, и теперь в комнате стоял запах средиземноморского лета. На столике у кровати выстроился целый ряд тёмных пузырьков с притёртыми пробками, чуть липких от масла и потому шершавых, с тусклым налётом домашней пыли. Ей нравилось смешивать эти запахи, экспериментировать: сегодня добавлять одно, завтра — другое. Когда-то, очень давно, она вот так смешала мамины духи из прозрачных, нежных, гладких, пупырчатых флаконов, стоящих на туалетном столике рядом с прекрасной душной пудрой «Кармен» и всякими кремами и пуховочками. Мама, вместо того чтобы обрадоваться, ударила её по руке, рука потом несколько дней даже немножко болела. Да и запах, честно говоря, получился в результате не такой приятный, как она ожидала. Но она была, можно сказать, повёрнута на запахах и первую свою получку потратила на дорогущие французские духи, отстояв за ними взволнованную женскую очередь. За что, помнится, опять получила от мамы, та, правда, уже не била её, но кричала и плакала, и кинула ей прямо в лицо побитое молью пальто, и ещё что-то кинула, какие-то тряпки, что ли, или старые туфли, она не помнила. Французские духи тогда стоили очень дорого, да и туфли недёшево. А сейчас она могла себе позволить именно те духи, из-за которых на неё тогда так кричала мама, она их покупала уже лет двадцать, только их, и так привыкла к этому запаху, что перестала его ощущать. Но когда она совсем недавно пшикнула распылителем себе на запястье (раньше эти духи выпускали в прекрасном изысканном флаконе, увенчанном стеклянной пробкой, сейчас — с распылителем, и ходили слухи, что их перестанут выпускать вообще), — так вот, брызнув себе на запястье, она вдруг поняла, что запах любимых духов стал ей неприятен. Не просто неприятен — её прямо затрясло, словно запястья коснулось что-то чужое, липкое и плохо отмывающееся. Слизь со щупальца инопланетянина, скажем. Её старинная подруга, медик и потому циник (сама она в душе цинизма не одобряла), сказала, что это потому, что… хм-хм… меняется гормональный фон. Меняй духи… хм-хм. Ты заметила, сказала подруга, девушки душатся цветочными, лёгкими духами, молодые женщины — горьковатыми: запах мокрой зелени, водяные лилии, мох, древесные ноты. Женщины зрелые предпочитают запахи пряные, терпкие: фрукты, корица, кардамон, мускус. А старухи, ну ладно, не старухи, не делай такого лица, старые дамы носят тяжёлые, сладкие духи, словно бы стараются забить идущий от них дух распада и тления. Думаешь, они все сговорились, что ли? Вовсе нет, просто то, что раньше нравилось, начинает по-другому взаимодействовать с молекулами твоих собственных кожных выделений, и получается уже совсем другой запах, неприятный тебе. И ты бессознательно ищешь те духи, которые бы не вызывали такого отторжения. Это был приговор, и вовсе не духам, которые она убрала в дальний ящик трюмо, а чему-то другому, в частности надежде на то, что всё изменится, а в более широком смысле — будущему. И она предпочитала об этом не думать, только всё теплее укутывалась на ночь, и пристрастилась составлять «композиции», как она говорила, ароматических масел, и каждый вечер зажигала свечку под маленьким блюдечком, свечка нагревала воду, вода нагревала масла́, плавающие плёнкой на поверхности, масла испарялись, а когда вода высыхала, то плёнка оставалась в блюдечке, и её было очень трудно отмывать. Мелодия румынской скрипки превратилась в настойчивый сигнал мобильника, она отбросила одеяло, ноги всё ещё болели, словно и впрямь натруженные танцем и полётом. На самом деле они болели всегда. Телефон был закопан глубоко в сумочку; дамская сумочка, о, это что-то особенное, всегда говорил папа, растерянно разводя руками, пока мама рылась в сумочке, ища ключи или носовой платок, а потом — очки и валидол. Там можно спрятать слона. Но пока его найдёшь… Она нашла наконец телефон, он дёргался и трясся в руке. И светился. — Да, — сказала она в наполненное шумами ночное пространство, — да?! — Мама, — сказал неразборчивый голос в трубке. — Да? — Мама, это я, слушай (или он сказал — Саша?)… я тут в милиции… с чужого телефона… дали позвонить. Мама, я убил человека! — Что? — Ей было плохо слышно, какие-то шумы, гудки, и оттого она сама говорила громко, почти кричала. — Что? — Наехал. Сбил машиной. Может, и не убил, его «скорая» увезла, в критическом состоянии, а они… — Но… какой машиной? Откуда машина? — Это Стасика. Он выпил и попросил меня за руль, а я… Мама, они сказали, что замнут дело, только надо… — Да? — Мама, нужны деньги. Один человек, ему надо срочно передать, а он передаст начальнику отделения, и протокол изымут, пока ещё он не подшит, и… только надо быстро, мама. — Сколько? — спросила она. — Сколько? Рука, держащая трубку, была мокрая, и трубка была мокрая, словно она уронила её в воду. Телефон продолжал дёргаться и трястись, и она сначала решила, что он опять звонит, но потом поняла, что это потому, что рука дёргается и трясётся и колени у неё дёргаются и трясутся. Она перевела дух и разжала руку. И тут телефон вновь засветился и задёргался, уже сам собой, и другой, деловитый голос сказал: — Это сержант такой-то (фамилию он произнёс неразборчиво, наверное нарочно). Деньги передадите на углу Коммунаров и Второй Парковой. Ровно через час к вам подойдёт человек, вы ему передадите конверт с деньгами. — Но у меня столько нет, — сказала она. — А сколько есть? — Пять тысяч. Только пять тысяч. Пять тысяч у неё были отложены на отпуск. Три — турагентству, одну она надеялась потратить там на всякие приятности, а ещё одну — Катьке. Катька жила на одной с мамой площадке, была молодая, нахальная и жадная, но по-своему честная и за такие деньги согласилась бы присматривать за мамой, давать ей вовремя лекарство, приносить продукты и ночевать, если у мамы опять начнётся. — Рублей? — презрительно переспросил деловитый голос. — Нет, что вы! Долларов. То есть… В рублях, но… Да, долларов. Она вообще предпочитала всё пересчитывать на доллары, с девяностых привыкла. — Я поговорю и перезвоню вам, — сказал деловитый голос. — Хотя… ладно, я всё улажу. Пять штук. Хорошо. — А… с ним можно поговорить ещё? — Нет, — сказал деловитый голос, — его уже увезли. Пять штук. Нужно быстро. Иначе не получится, нужно закрыть до передачи дежурства. Обязательно до передачи дежурства. — Хорошо, — сказала она. — Я приеду. Через час. Румынская скрипка, подумала она, румынская скрипка. Ногам было холодно. Переступая по холодным половицам, она вернулась в постель и натянула одеяло до подбородка. В постели её никто не тронет, никто до неё не доберётся, это её логово, её берлога, её тайное место, из которого она каждую ночь отплывает в удивительные страны, где всё хорошо, где солнце и море, где ноги болят не потому, что вены и суставы, а потому, что натанцевались и налетались, а Он приходил, и смотрел, и касался её руки, и, наверное, придёт снова. Странно всё же с этими снами. Почему ни разу за всё время Он ни разу не то что не обнял, как должно обнимать мужчине женщину, а не поговорил с ней, не сказал ей, что любит, что соскучился, словно бы неохотно допускал до себя, позволял увидеть себя издали и тут же ускользал, уходил, и не возвращался, и оставлял её сидеть в одиночестве на раскалённой террасе. И почему ни разу, ни разу она не смогла во сне выйти к морю, а ведь оно всё время было рядом. Казалось, вот-вот уже, но вдруг оказывалось, что путь к морю преграждают кабинки для переодевания, целый ряд, несколько рядов одинаковых кабинок, и она, вместо того чтобы выйти к морю, натыкалась на всё новые и новые кабинки, из которых почему-то валил пар, как в бане, какие-то полуодетые женщины, женщины, ни одного мужчины… Или море уже плескалось под ногами, и она готова была броситься и поплыть, но оказывалась в вязкой тине, в водорослях, на мелководье, а открытая вода была за бетонной дамбой, всё время отступая, отступая, дальше, дальше, дальше, как отступает с каждым новым шагом горизонт. Человек ведь может управлять своими снами, разве нет? Часы тикали, тикали, тикали. Зря она купила часы с таким громким звуком. Она прерывисто, судорожно вздохнула, откинула одеяло и встала. — Лариса Павловна, ну как же можно было? Светочка была её ровесница, но все её так и называли — Светочка, у неё были светлые кудряшки, вздёрнутый носик и муж; муж приходил встречать её после работы, он и сам работал неподалёку, и они вдвоём садились в машину и куда-то уезжали. Когда тебя после работы встречает муж, можно и до седых волос быть Светочкой, подумала она. — Это же разводка. Разводка. Вы что, в «Контакте» не читали? Она покачала головой: — У меня нет… «ВКонтакте». От Светочки пахло теми духами, которые она сама так любила когда-то. Волна запаха от Светочкиного разгорячённого движения коснулась её ноздрей, и она отпрянула. — У меня так брата двоюродного чуть не развели, он едва умом не рехнулся, а потом сообразил и перезвонил Лёшке, а Лёшка и говорит: папа, да ты чего, я ж у Катьки ночую сегодня, я ж тебе говорил, что домой не приеду. А если б не позвонил, не догадался? — Они всегда так, берут на испуг, ночью, когда человек тёпл и растерян, — сказал бухгалтер Михаил Ильич. — Ну, понятно, ничего не соображаешь, это как в тридцатых: звонят ночью или стучат в дверь — и ты уже готов… Потому что голенький, без раковины, всё наружу. Они, эти мерзавцы, психологию хорошо знают. — Да, — сказала она и всхлипнула. — Ну не надо так убиваться, это всё-таки только деньги. — Михаил Ильич неловко похлопал её по руке, и она, дав себе волю, упёрлась ему в плечо лбом и разрыдалась, а он продолжал гладить её по руке и повторял: — Могло быть хуже… Могло быть хуже… Она подумала, что, с тех пор как за Ним закрылась дверь, её впервые вот так трогал чужой мужчина, — ведь не считать же те случаи, когда она из руки в руку передавала деньги чернявому водителю маршрутки. — Я так… — Она вновь порывисто, как обиженный ребёнок, всхлипнула. — Вы даже не представляете… — Выпейте воды, голубушка. — Михаил Ильич хотел отстраниться, потому что она обревела ему всю рубашку, но ему было неудобно сделать это вот так, без предлога, а если принести попить, это хороший предлог. — Светочка, пожалуйста, принесите Ларисе Павловне воду. Светочка принесла воду в запотевшем пластиковом стаканчике, и её вновь обдало волной ненавистных духов, которые уже не могла носить она сама. Ничего, подумала она, ничего, ещё пара лет, и Светочка пшикнет духами на запястье, как вчера, и позавчера, и месяц назад, и поднесёт запястье к хорошенькому прямому носику, и вдруг её затрясёт от омерзения, запах покажется резким, чужим, неправильным, и она побежит в ванную, подставит запястье под струю воды и будет смывать запах, смывать его, смывать… А потом пойдёт и купит себе другие духи, сладкие и тяжёлые, чтобы перебить запах старушечьей вялой плоти. Она глотнула. Вода помогает. Это она знала с тех пор, как умер папа. До тех пор она никак не могла понять, почему человеку всегда предлагают воду, если человек плачет и не может остановиться. А дело в том, что, когда человек сильно плачет, у него происходит спазм горла. И если ты пьёшь воду, то её волей-неволей надо глотать, и спазм проходит, и организм принимает это как сигнал больше не плакать. А пить воду. Она глотнула ещё раз. — При Брежневе такого не было, — печально сказал Михаил Ильич. — А при Андропове тем более. Куда мы катимся! Она кивнула, чувствуя, как вода толчками двигается по пищеводу. — Надо было в милицию позвонить. Сказать, что вас шантажируют. Оборотни в погонах. — Это вообще не милиция была, — терпеливо сказала Светочка, — это разводка. Жулики. — Тем более. Пускай бы настоящая милиция их выследила, и их бы взяли в момент передачи денег. Вы бы помогли уничтожить банду преступников и шантажистов. Правда, нынешняя милиция разве пальцем пошевелит ради простого человека? — Они наверняка в доле, — согласилась Светочка. Михаил Ильич и Светочка печально кивали друг другу. Между ними воцарился мир и понимание. А про неё они, кажется, забыли. Она так и стояла со стаканом в руке. Ну его, этот отпуск, там будут все сплошь молодые и сплошь парами, и она будет чувствовать себя никому не нужной старой дурой, и все будут вежливы с ней, а на самом деле только и будут ждать, чтобы она отстала и можно было бы заняться своими делами, и не с кем ей будет кататься на осликах и рыбачить с лодки, а радость — это то, что можно разделить с кем-то, иначе это никакая не радость, а тоска и давняя обида. Лучше уж дома, в убежище, где в старом зеркале она видит себя настолько смутно, что забывает, на что она похожа на самом деле. Тем более каждую ночь она и так уходит в странствие, отплывает в золотые поля, в места счастья, где ждет её Он, а если добавить к кедровому маслу и апельсиновому маслу ещё и чуточку, самую чуточку жасмина, то можно передвинуть время во сне на позднюю весну. Тогда, если приоткрыть окно, отовсюду повеет свежестью, и, может, удастся наконец войти в море по горло, по подбородок и уплыть в прохладной, пронизанной зелёным светом воде далеко-далеко. — Михаил Ильич, — она поболтала остатками воды в потеплевшем пластиковом стакане, — у вас валидола не найдётся? — Нет, голубушка, — Михаил Ильич глядел на неё тепло и сочувственно, — только от головы. Хотите от головы? — Да. — Она кивнула и вытерла нос тыльной стороной руки. Как хорошо, что можно позволить себе быть некрасивой. Как хорошо, что можно позволить себе быть несчастной. Не бодриться, не делать губки бантиком, не пудрить нос белой, а виски — розовой пудрой, а вот так, в красных пятнах, в слезах, в соплях. Как же счастливы люди, которые могут себе позволить плакать над тем, над чем плакать не стыдно. У неё никогда не было сына. Михаил Гиголашвили Забытый адрес Старые записные книжки… Кладбища надежд, желаний, порывов, кои со временем так же дряхлеют, как и бумага, где записаны адреса и телефоны виновников твоих тогдашних эмоций… Прежде чем выбросить старую книжку, её следует переписать… Нелёгкая работа — отбирать людей: один телефон — перенести под новую обложку, а другой — уже не надо, этот адрес — необходим, а тот — вовсе не нужен, ибо адресат выбыл в мир иной, куда письма не доходят и где никто не отвечает на звонки… Особенно щемящи записи, раскиданные по полям и обложкам, — знаки тех душ, о которых были сомнения: стоит ли на них тратить место главных страничек?.. А ведь иные из этих косых и кривых записей меняют твою жизнь… Я разглядываю старую, почти стёртую запись, забытый адрес: город, улица, имени не прочесть, короткий телефон — а чёрная дыра памяти уже засасывает напропалую… Лето. Начало 1970-х. Окончив первый курс тбилисского филфака, я впервые уехал на море один, без родителей. Мельком осмотрев турбазу (каких много на черноморском побережье), бросив чемодан в комнате у маминой подруги (чьим заботам был поручен), я важно закурил сигарету и уселся на главной аллее, закинув ногу на ногу, косясь на мир из-под чёрных очков и поправляя отросшие а-ля хиппи волосы. Сигарета, очки и новая рубашка «Лакоста» должны были убедить всех, что перед ними не какой-то там полушкольник, а серьёзный человек. Ну а что делает серьёзный человек на море?.. Ищет женщину, что же ещё? Я выбрал скамейку, откуда просматривалась аллея к столовой. Ощущая в кармане заветные сто рублей, я с некоторым презрительным превосходством разглядываю столовую: настоящие мужчины едят только в ресторанах, ездят на чёрных «Волгах» и носят «фирму» — и никак не иначе. Наблюдение за аллеей настроило на печальный лад: отовсюду стекались туристы, в глазах рябило от женских выпуклых шорт и обтянутых маечек, но все уже были с кем-то!.. Шли вместе, шутили, обнимались. Это было очень плохо и не обещало ничего хорошего: все заняты! Через время, наглядевшись до одури и опоздав в столовую, я отправился в закусочную возле турбазы. Два шашлыка и бутылка вина (всё — за три рубля) вернули хорошее расположение духа. Оставив буфетчику на чай и купив у него за рубль пачку «Кента», я не спеша двинулся к пляжу, поигрывая платком и стараясь ступать степенно и размеренно. А на пляже, не раздеваясь, сел на камень, с треском распечатал белую душистую коробочку и стал поглядывать вокруг. Мне казалось, что сидеть на пляже одетым — более достойно настоящего мужчины, и даже знойное солнце и липкий пот не могли переубедить меня. …Сижу основательно, взмок, от шашлыка жжёт в желудке, от вина тошнит, от сигарет кружится голова, но ничего интересного не происходит. Я двигаю плечами и поправляю воротник батника, ощупывая заветные пуговицы, пришитые за час до отъезда. Конечно, я втайне завидую тем, кто гурьбой валит к воде, но сохраняю равнодушный вид. А что делать? Потом плетусь в тир. — Как дела, брат?.. Когда приехал? — говорит кто-то рядом и протягивает крепкую жёсткую ладонь. — Я — Аслан, инструктор турбазы. Полная путёвка?.. Отлично. У нас вечером танцы, кино, днём — пляж, море! Вместе в походы ходить будем! — Услышав, что я в походы ходить не намерен, он дружелюбно смеётся, отдавая ружьё хозяину. — Ничего, научу!.. Там, в горах, хорошо!.. На гитаре играть будем, костёр соберём. Я что-то вяло мямлю в ответ. — Вот, смотри, барышня какая! — вдруг тычет он в окно. — Фифочка! Тоже сегодня приехала, я бумаги подписывал… Ещё, значит, долго тут будет… Когда баб будешь кадрить, сначала всегда узнай, когда они уезжают, понял? А то ребята их клеят, шьют, по ресторанам водят, а они потом раз — и с концами, «спасибо за всё, курсовка кончилась, завтра домой»! Понял? А лучше всего — у меня спроси, я всё знаю, через меня все бумаги идут. За стрельбу заплатишь, а то у меня мелких нет?.. И часы сними, спрячь, чтоб у баб спрашивать, который час, — какая-нибудь да ответит. — Откуда она? — насторожённо волнуясь, я выглядываю из тира, как пес из будки. — Э, не всё ли равно?.. Все они оттуда! — Аслан выразительно машет рукой куда-то вверх. — То ли Урал-орал, то ли Воронеж-хрен-догонишь… Ну ладно, у меня дела, стариков на морскую прогулку везти. А ты не скучай, увидимся на танцах, — хлопает он меня по плечу и, попросив до вечера пять рублей, пылит к волейбольной площадке — чёрен, мускулист и ловок, отчего завидно, ведь сам я — бел, дрябл и не очень уклюж. Выползаю из тира. Она маячит впереди. Мельком увиденное лицо кажется мне очень симпатичным, и я иду следом, а мысли шипят и лопаются, как пена в гальке, оставляя в голове пустоту, а в душе волнение. Вдруг она, остановившись, начинает что-то искать в сеточке. Я чуть не налетаю на неё и неожиданно для себя произношу: — Вы не скажете, который час? — Что, простите? — хмурит она брови, но серые глаза спокойно-приветливы. Я тупо повторяю: — Который час, не скажете? — Полпятого. — Потом, взглянув ещё раз на часы, она как бы про себя замечает: — Ой, я же не перевела их в самолёте!.. Какая разница между местным и Москвой?.. Час, два?.. — Час, час! — радостно подтверждаю я и по-юродски вытягиваю указательный палец, кручу им в воздухе. — Один час! Она ищет глазами, куда бы поставить сеточку. — Давайте подержу! — как зомби, говорю я, подхватывая этим негнущимся от волнения пальцем сеточку за одно ушко. Поднимаю выпавшую помаду и, отирая лоб, бессмысленно произношу: — А стюардесса разве не говорила «переведите часы»? — Говорила, наверное, — смеётся она, — только шумно было в самолёте… — Скажите пожалуйста! А отчего было шумно? — А ребята выпили и шухарили… Так, беседуя, мы движемся по аллее. Я ликую. Вечером мы сидели на скамейке за танцплощадкой. Я говорил, она помалкивала. Тогда твёрдо верилось, что всех женщин на свете можно обольстить тремя способами и, соответственно, всю слабую половину можно поделить на столько же разрядов. К беседам в первой, «интеллектуальной» группе принадлежали разговоры о сюрреализме, свободе личности, декадентском искусстве, мистике, сомнамбулизме, франкмасонстве, лунатизме, столоверчении, чёрной магии, парапсихологии, экстрасенсах, биополях, кармах, атманах, йогах под аккомпанемент имен Ницше, Штайнера, Камю, Хайдеггера, Аполлинера, Дали, Гессе, Пруста, Матисса, Кафки, и кто ещё кого где вычитает, лишь бы имя было покрасивее, в ход шли даже Фламмарион и Плантагенеты, хотя точно не было известны, кто они такие, но какая разница?.. Главное — звучно и красиво! Основным и несомненным козырем был Зигмунд Фрейд, с которого легко сползать на фривольности и двусмысленности, прощупывая нравственную броню жертвы. Во второй, «земной» группе рекомендовались беседы о кино, курортах, заграницах, машинах, поп-группах, ночных барах, стриптизах и тратах денег; всё — вперемешку с разными суперменскими приключениями из своей жизни. Но если в первой группе следовало играть роль интеллектуала-отрешенца (позиция, не требующая особых морально-физических затрат), то во второй полагалось на деле подтверждать сказанное, что требовало гораздо больше того, что я имел (и умел). Поэтому я сразу склонился к третьей, «низшей» группе, которая требовала всего лишь отдельного номера, бутылки водки, двух шашлыков и магнитофона (фрейдовскую роль тут играли сальные анекдоты). Но выясняется, что водку она не пьёт, анекдоты вызывают сдержанное недовольство, а из беглых разговоров о курортах и заграницах становится ясно, что она много ездила и повидала (отец был директором крупного завода). Тут ловить нечего. Считая себя сильным в деле обольщения интеллектуалок, двигаю вперёд ферзя — Жан-Поля Сартра, облачённого в мантию экзистенциализма. Она слушает внимательно, не перебивая, но я почему-то мешаюсь под её проницательным взглядом. К тому же приходится всё время отводить глаза от её заманчивых коленей, не смотреть в магический вырез сарафана, скрывать трепет ноздрей и держать «в руках» свои руки, которые так стремятся к её пахучему плечу, но никак не решаются на последний шаг — на первое касание… К счастью, сизоносый массовик в парусиновых брюках растягивает мехи аккордеона. — Какой кошмар! — начинаю я томно злословить, стараясь вызвать её улыбку, но она мягко-твёрдо прерывает: — Зачем, не надо! Людям же весело!.. — И я сконфуженно умолкаю. В довершение позора у скамейки вырастает мамина подруга и принимается отчитывать меня: — А, вот ты где!.. С барышнями уже сидишь!.. А я ищу тебя, с ума схожу, бегаю, думала, ты в город один пошёл, боялась, что заблудишься. И пьяных много… Им побить такого доходягу, как ты, — пара пустяков! Ты почему свитер не надел? Иди надень сейчас же, холодно! Иди-иди, никуда твоя барышня не убежит! Иди, а то простудишься — возись потом с тобой!.. Проклиная в уме настырную женщину, я замечаю недоумение в глазах «барышни» — она встаёт: — И правда — холодно, пойду, спокойной ночи! — и быстрыми шагами, говорящими о том, что о провожаниях и думать нечего, удаляется. Я вскакиваю со скамейки, рвусь куда-то сквозь кусты, а в ушах всё стоит мерзейшее: «Иди свитер надень, никуда твоя барышня не убежит… иди, а то простудишься… заблудишься… заболеешь… пьяных много… побьют… доходяга…» — Чтоб ты сама заболела, проклятая, чтоб тебя чёрт побрал, сволочь! Чтоб тебя пьяные избили до полусмерти, дура набитая! — крою я в голос опозорившую меня женщину, распугивая парочки в кустах. Я твёрдо решил не идти ночевать в комнату грубой бабы, но куда податься?.. В тоске бродил к мрачному и чёрному морю, а кругом шуршало и шелестело, отовсюду неслись смешки, шёпоты, стоны и поцелуи, бульканье и звон стаканов, белыми пятнами светились силуэты, а луч прожектора с военного корабля оглядывал своим презрительно-холодным оком пляж в поисках диверсантов. Вдруг появился Аслан с фонариком. Он обходил турбазу. Узнав, в чём дело, повёл меня к себе, достал раскладушку, вынул из тумбочки портвейн и предложил отпраздновать знакомство. Потом попросил взаймы пятёрку («Утром отдам, мамой клянусь»), долго прислушивался в открытое окно и, уловив какие-то ему одному ведомые знаки, ушёл ловить «ночных бабочек», а я, восхищённый его дерзостью и самостоятельностью, лёг на косую раскладушку и, вновь и вновь проворачивая в уме события дня, сбросив на пол мокрую от пота простыню, погрузился в горестные размышления. И таинственно-загадочное слово «ЖЖЖЕНЩЩИНА» летало во тьме, как огромный настырный шмель, и жужжало в ушах. Я уже был влюблён. Утром долго караулю возле корпусов. Завидев её, делаю вид, что случайно иду мимо по своим делам. — Доброе утро! — как ни в чём не бывало отвечает она. — На пляж? Нам не по пути? — развязно интересуюсь я, немея в ожидании отказа. — Конечно на пляж, а куда ещё? Пойдём! Я пока одна — друзья ещё не приехали… «Их только не хватало!» — пугаюсь я, но лицемерно сочувствую: — Да? А почему? — Билетов нет, пляжный сезон… А ты тут один или как? — Мои тоже запаздывают… — (Хотел добавить «переэкзаменовку сдают», но вовремя опомнился: это очков мне не добавит — где Фламмарион и где переэкзаменовка?!) — У них дела пока… Молчание в пути я прерываю только раз, щурясь на солнце и бормоча: — Мы идём, как Христы на Голгофу! — И потом долго возмущаюсь собой за эту нелепость. Пляж полон. Мы ложимся. Перекинувшись словами, замолкаем, затихаем. Печёт. Она утыкается в согнутый веснушчатый локоть, а я насторожённо поглядываю на кончики её коричневых волос на моей руке… И вдруг с замиранием сердца ощущаю, как её пальцы касаются моих!.. «Нечаянно или нарочно?» — раскидывается вопрос величиной со вселенную, самый главный вопрос. И я принимаюсь — ни с того ни с сего — пересказывать статью о Сальвадоре Дали, вороша песок и тихой сапой приближаясь к её руке. Руку она не отдёргивает. И даже смеётся словам Дали о том, что он так богат, потому что вокруг столько дураков. Вскоре начинаются пляжные развлечения: мы лепим пирожки, роем траншеи, я засыпаю её бессильно лежащую ладонь, исподтишка касаясь мягких пальцев и вдохновенно рассказывая о великом Иерониме Босхе. Вскоре, однако, до меня доходит, что нам хорошо и без Босха. Потом, в воде, я несколько раз робко и как бы невзначай касаюсь её плеч. И счастлив. А когда мы покидаем пляж, то встречаем у входа стайку местных парней. Под их наглыми взглядами у меня корёжится сердце, но я выпячиваю грудь, твёрдо беру девушку под руку и, проходя мимо них, говорю громко в никуда по-грузински: — Аслан пригласил сегодня на ужин! Парни по-шакальи провожают нас глазами, но вслед ничего не произносят. Зато она ласково посматривает и руки не отнимает. Так идём мы до самой турбазы, и мне кажется, что я несу кусок живого хрупкого хрусталя. Она оказалась приветливой, спокойной и обязательной девушкой: утром делала со всеми зарядку, не опаздывала на завтрак, не перегревалась на солнце, отдыхала после обеда, часто звонила родителям (училась она где-то в Институте культуры и была лет на пять старше меня). Я сопровождал её повсюду. На меня её присутствие действовало умиротворяюще, я как-то незаметно стал меньше молоть чепухи, стал более спокойно смотреть вокруг, хотя причин для взрывов было предостаточно — чего стоила одна мамина подруга, считавшая своим долгом оберегать меня от всего на свете?! Так, завидев нас, но не рискуя подходить сама, она подсылала свою вялую и худую дочь, и та, в качестве подруги детства, бесцеремонно подсаживалась и гнусавила: — Мама просила тебе передать, чтобы ты её не злил и пришёл бы ночевать. Ты понял? Где ты вообще спишь? Что делаешь? Где твои вещи? Чем ты занимаешься? Смотри не зли мою маму, а то она позвонит твоей маме и всё расскажет! И твоя мама сильно тебя накажет и никуда больше не пустит одного! Ты же знаешь мою маму! Она это сделает! Сама мама выглядывала из-за пальмы и делала кому-то тайные знаки, и через мгновения из-за другой пальмы степенно выходил старичок в круглой панаме и прогуливался мимо нашей скамейки, кося, как лошадь, прожилчатым глазом в нашу сторону. Продефилировав таким образом, старичок скрывался за пальмой, где, очевидно, и давал отчёт о своих впечатлениях, потому что оттуда неслись охи-ахи и гневный шёпот. Один раз этот старичок даже выловил меня возле корпусов, взял за пуговицу и завёл пространный разговор о разврате, легкомысленности, хитрости и коварстве женщин, о мужском достоинстве, о падении нравов и даже о группенсексе, а закончил скорбной повестью о пагубном триппере, страшном сифилисе и последующем неизбежном простатите. Но всё это было воспринято мной хладнокровно, ибо я был влюблён и отрешён от всего земного. «Блей себе дальше, старый козёл», — думал я, глядя с презрением на его пожелтевшую, словно залитую мочой, панаму и от всей души желая, чтобы он провалился сквозь землю или онемел. Она во время этих осад вела себя стоически, не подавала виду, что всё это смешит и коробит её, вела себя со мной на равных, и мы весело общались, несмотря на то что я, конечно же, успел сделать неуклюже-безуспешную попытку: улучив момент, когда Аслан уехал в город, я завлёк её в комнату, раскупорил бутылку вина, стал неловко угощать, затем так же неловко попытался обнять её, но, наткнувшись на вытянутые руки и немного поборовшись с ними (руки были чугунные), чуть не обезумев от стыда и отчаяния, выкрикнул по-идиотски: — Но могу ли я надеяться? — на что получил щелчок захлопнувшейся двери. После её ухода я выпил с горя всю бутылку, добавил с Асланом; потом была поездка за выпивкой, какие-то дикие танцы в неизвестном санатории, ссора с местными, драка, так что до постели я доплёлся утром — без памяти, босиком и в синяках. Но времени на отчаяние не было — на турбазе объявили о походе. Аслан, попросив у меня очередную пятёрку, пообещал отдельную палатку, многозначительно добавив при этом: — Горы, костёр, река… Там и оформишь свою любовь… Понял? Они все вначале «нет-нет» говорят, а потом «да-да, ещё-ещё, давай-давай» кричат, так что не бойся, всё будет правильно! Несколько дней прошло в сборах и суете. Вечером перед походом мы сидим на пляже. Над нами движется клочковатая темнота. Откуда-то слышны голоса, смех, треньканье гитары. Шуршит галька. Я тянусь к её лицу, словно под гипнозом целую его, хотя внутри всё рушится, переворачивается: обнять бы её десятью руками, зарыться в неё или растворить в себе!.. Прожектор с далёкого поста чертит белую линию по пляжу. Она что-то шепчет, отвечая на поцелуй. И опять белый луч беззвучно подводит черту. «Неужели?» — по-глупому не верится мне в счастье. Я пытаюсь обнять её крепче, но она мягко отстраняется: — Не сейчас. Я так не могу, я постепенно чувствую зерно человека… Над этой странной фразой я думаю полночи, наблюдая за тенями на потолке и представляя себе поход, и что-то жутковато-мучительное чудится мне… Она только постепенно чувствует зерно человека… Что это значит?.. И будет ли она в горах уже чувствовать?.. Или ещё нет?.. Утром я тайком перекладываю из её рюкзака к себе тушёнку, картошку и термос с чаем. Она замечает манёвр, улыбается и, приложив пальцы к губам и глазам — это какой-то знак, — отходит. Я понимаю, что нечего всё время вертеться возле неё, и сажусь в другом конце кузова. Горланю вместе с остальными песню, ору вовсю, размахивая руками и ловя её взгляды. Вдруг думаю: «Я люблю её!..» — и замолкаю, порабощённый этой мыслью. Ухабистая дорога шла в гору. Иногда под колёса попадали большие камни, грузовик трясло и встряхивало, открытый кузов был полон пыли, и я в душе стеснялся перед ней за эти неудобства. Позавтракали на ходу и через пять часов добрались до цели. Тёмный дом с пустыми рамами (но с крышей) стоял неподалёку от реки. Перед ним — вытоптанная площадка. Кто хотел — мог размещаться в доме, остальные начали ставить палатки. Аслан, выбрав место на пригорке, помог вбить колья, укрепить столбы, растянуть брезент. — Спи тут один. Или вдвоём. Никого не касается. Понял?.. — И подмигнул. Она устроилась с пожилой москвичкой в доме, шепнув на мои просьбы поселиться со мной в палатке: — Не надо, так лучше, поверь. Ты же один? Ну и всё, посмотрим, — опять задав загадку этими словами, ибо «ну и всё» — это хорошо, а «посмотрим» — это плохо… Но, несмотря на это, я был полон энергии. Радость заставляла совать нос во все лагерные дела. И я не задумывался над тем, как должен вести себя настоящий мужчина в походе, и был сразу всюду: где собирали хворост, выкорчёвывали камни для очага, мыли котлы для риса, прилаживали к дубу лампочку, ставили движок. Я суетился и сновал взад-вперёд, стараясь не очень часто сталкиваться с ней, но странно: куда бы ни несли ноги — всюду она!.. Несколько раз порывался услышать окончательное «да», но в последние секунды, страшась, не рисковал и только мучительно сновал где-то возле неё, как на невидимой цепи. Приближался вечер. Было жарко. Все отправились перед ужином на речку. Я ищу её глазами. Вот она, выше по течению, одна, входит в воду. Тихо бреду туда, насвистывая какой-то мотивчик, а потом появляюсь из кустов и прыгаю в реку. Вода холодна. Стоит визг. Изрядно продрогший, я не считаю возможным выйти на берег раньше её. А она с безмятежным лицом плещется и плавает. Наконец растираю ей спину тяжёлым махровым полотенцем и вдруг, волнуясь и не выдержав, несмело целую её в плечо. Она поворачивает голову и проводит ладонью по моей щеке. А я почему-то не осмеливаюсь вторично поцеловать её и только шепчу в мокрые волосы, пахнущие водой: — Я в палатке один… Придёшь ночью?.. — На что она, чуть помедлив, кивает. И этот кивок запоминается на всю жизнь. В лагере собирают деньги на водку. В стороне на камне сидит сухая чёрная старуха и чертит палкой на земле. — Что за ведьма? — вполголоса спрашиваю у Аслана. — Водку продаёт. Тут, на горе, живёт. Мы всегда в походе у неё берём — хорошая водка, домашняя чача. Эй, ребята, кто пойдёт с ней?.. Ладно, иди, — разрешил он мне, — только смотри ничего не пей там, понял?! Парня крепкого возьми, вон Иван без дела сидит! Пусть он бочонок несёт… сюда десять литров идёт, тут тридцать рублей. И сразу обратно — скоро ужин, понял? Люди пить хотят! Старуха, заметив, что деньги собраны, молча поднимается, машет рукой, подбирает подол и движется к лесистой горе. Мы с Иваном спешим следом. Тропинка, багрово-сизая от прели, шла вверх. Старуха не сбавляла шаг и всё больше отрывалась вперёд. Наконец села ждать нас. Красные и взмокшие, мы с трудом достигли опушки. Глаза у старухи были очень странные — как будто не от старого и морщинистого, а от молодого и свежего лица. Тропинка вилась всё дальше. С трудом тащились мы по ней, в душе моля чёрный подол хотя бы замедлить ход, если не остановиться. Но подол, издеваясь, удалялся всё дальше. Вскоре я увидел просветы в деревьях. Это означало конец подъёма. Так и оказалось. Рывком, на одном дыхании одолев последние метры, мы вылезли на кукурузное поле. За полем — двухэтажный дом на сваях. На балконе можно разглядеть сидящих у перил двух парней и седого старика. Мы вежливо поздоровались. Старик ответил на непонятном наречии, парни молча подали ладони-лопаты. Горбоносая девушка в чёрном балахоне и косынке неслышно шмыгала в кухню и обратно, принося вилки, стаканы, соль, блюдо с помидорами и огурцами, дымящееся мясо. Казалось, что нас давно уже ждут. Коренастый Иван хотел отдать деньги и отправиться с водкой назад, но старуха быстрыми жестами дала понять, что это успеется, а вначале надо к столу. Сама она с канистрой юркнула в комнату. Двигалась она с такой быстротой, будто в ней сидел дьявол, и я видел, как светились её глаза из тёмной комнаты. Мы попытались отказаться, но наша решимость исчезла в душистом паре от фаршированных овощей. — Посидим немного — и пойдём! — Конечно, чего рассиживаться… Неизвестно, как в руках у старика появился графин. И скоро возник ещё один. Водка была мягка, пахуча, мы выпили несколько стаканчиков. Где-то в небе, треща, вспучился и подал голос молодой летний гром. За балконом закрапало, словно напоминая нам о поручении, но мы пили, не чувствуя, как пьётся, и ели как волки. — Первая — колом, вторая — соколом, а дальше — небесными пташечками!.. Идёт, как домой, и ног не чует под собой! — приговаривал Иван, старик говорил тосты, а я как мог поддерживал беседу. Когда чёрная девушка, словно стесняясь, принесла четвёртый графин, оказалось, что трудно сидеть: внутри всё плавилось, голову заволакивало. Оба парня мало интересовались нами, ели как волки и пили до дна все тосты, кивая и тихо переговариваясь между собой. Иван начинает отодвигаться от стола. Я сижу, уставясь в пол и сглатывая слюну. Ком подкатывает к горлу, я пытаюсь его задавить. Ком в горле, рай в голове, чугун в теле — и ничего больше. Старик выволакивает фотографию бородатого мужчины в папахе, берёт из рук дочери тарелку с пятью полными гранёными стопарями, начинает что-то возбуждённо говорить. Из его беспокойных жестов становится ясным, что он предлагает выпить за память погибшего брата. Видя, что мы мнёмся перед такой чудовищной дозой, он первым опрокидывает свой стакан. — Надо пить, — вполголоса бормочет Иван. — Гляди, как они зырят!.. Парни, набычившись, мрачно смотрят на нас. Мы с трудом вливаем в себя водку. Сколько мы сидим — неясно. Вдруг начинает как-то быстро темнеть. Невидимый дождичек усиливается. На балкон с цокотом бьют увесистые капли. Такие же мерные удары в затылке, в висках, откуда-то изнутри, куда-то в бок… — Который час? — вдруг ворочается Иван. — Где мы? — Который час? Где мы? — тупо повторяю я, вглядываясь в ртутное пузырящееся небо, но никто не отвечает. Тогда я встаю. Меня качает. Я двигаюсь к лестнице, обхватываю руками мокрые перила и, нащупав ступеньку, делаю шаг. Но лестница резко выскальзывает из-под ног, я ухаю в темноту — мокрая грязь с размаху лепит мне мокрую и сильную пощёчину. Следом рухает Иван и сразу начинает страшно, с рёвом и слезами, блевать. Бочонок, вылетевший у него из рук, булькнул где-то в стороне. На балконе охают, кричат, суетятся, старуха с неимоверной быстротой слетает по ступеням и несётся к нам, я вижу её чёрные крылья, отчего тошнота изливается наружу… Сквозь слёзы и дождь вижу, как в калитку врывается Аслан, с руганью идёт на старуху. С балкона сползает один из сыновей и, нагнув голову, движется ему навстречу. Парни, пришедшие с Асланом, встают между ними. Наконец группа распадается, и туристы с кряхтением и руганью начинают нас поднимать: — Вот мерзавцы, надрались как сапожники!.. — Мальчишки, пацаны шалавые!.. — И надо было таких слабаков посылать?.. — Вот суки, неси их теперь!.. Злые и грубые руки дёргают и хватают меня, тащат. Сквозь тяжелеющую пелену я понимаю, что происходит, но не могу ни говорить, ни шевелиться. Язык не мой, подбородок бьётся о грудь, вместо глаз — пустота, в голове — водовороты. Вокруг зло хлещет ливень и утробно чавкает земля. Открывая глаза, я урывками замечаю, что несколько мокрых парней волокут меня по узкой скользкой тропе, а впереди другая группа несёт на плечах, как покойника, Ивана. В конце концов обмякаю совершенно и перестаю даже пытаться шевелиться: волны звуков и толчков волочат меня куда-то в пропасть… Последнее, что улавливаю, — это женские охи и ахи, суровые мужские голоса: — Вот сопляки, нализались как свиньи, водку разлили, гады!.. — И длинный мат, под который меня зашвыривают в палатку, как куль с мусором. Очнулся я перед рассветом, но голову поднять не смог и лежал, глядя в черноту над собой и вдыхая кислый смрад блевотины. Ломило в затылке, ногах, спине. Трещала голова. Я лежал до тех пор, пока неимоверная жажда не заставила меня начать шарить в кромешной тьме. Но рука натыкалась лишь на что-то скользкое под лежанкой, окуналась в лужи, натёкшие снаружи, хватала грязь и слякоть… Я выполз из палатки и замер на четвереньках. Мрак. Шатаясь и не решаясь двинуться дальше, я стоял, как дикий зверь, пока крупная дрожь не пробила меня. Тогда ощупью, цепляясь за землю, пополз обратно в палатку и попытался выпить воду из натёкшей лужи, отчего был тотчас вывернут наизнанку пустой и больной рвотой. Потом впал в оцепенение. Наутро, придя в себя от суеты снаружи, лёжа с закрытыми глазами и не решаясь очнуться, я чутко прислушивался к разговорам. Теперь начиналось самое тяжкое: укрытие тьмы кончилось, надо выходить на стыд света, смотреть людям в глаза… Противные, гадостные мысли пугливо переползали друг через друга, как кролики в клетке. Блевотина, нагревшись, смердела. Жизнь не имела смысла. С таким позором надо кончать. Туристы смеялись у реки, а мне казалось, что все они говорят о нас: — Мальчишки, надрались как сапожники!.. Водку разлили. Фраера македонские! Выгнать гнид с похода!.. «Позор!.. Позор!.. — думал я. — Как сейчас выйти к ним?.. Нет, невозможно, надо лежать… А она?.. Она?.. Она ведь сказала, что придёт!.. Она ждала меня, а я?.. Стыд!..» Кто-то влезает в палатку. Иван. — Ну что?.. — сипит он, облизывая разбитые губы. — Принеси воды! — прошу я, не меняя позы. Он возвращается с кружкой. — Что говорят? — выпив, отдышавшись и в изнеможении откинувшись на матрас, спрашиваю я. — Что они могут говорить?.. Ругаются… Он долго и тупо смотрит в одну точку, молчит, потом исчезает. А я в который раз ужасаюсь: «Как она теперь должна смотреть на меня? Мальчишка, хам, пижон, слабак — правильно, всё правильно! Болтаю о всякой ерунде, а водкой накачался как свинья! А она ждала меня… всё, надо кончать!» Уже в который раз приходит мысль о самоубийстве. Я почти уверен, что иного выхода у меня нет. Настоящий мужчина, после всего, что случилось, просто обязан покончить все счёты с жизнью. Вот и всё. Эти мысли прервал хмуро-небритый Аслан; немногословно отчитав меня, он добавил напоследок, что нам с Иваном объявлен строгий выговор: — И себя подвёл, и меня, и людей — без выпивки оставил, понял? Полбочонка вылилось! Я же предупреждал — не пейте!.. Она, старая ведьма, всегда так!.. Её идиотам-сыновьям скучно там, на горе, в одиночку пить, так она и ловит кого попало. Я же предупреждал! — Кто они вообще такие? Я их речи не понимал. — А чёрт их знает! То ли крымские татары, то ли турки-месхетинцы… — Аслан, извини меня за всё! Я поступил как свинья! — неожиданно перебил я его, и сразу стало спокойно на душе, и сомнения по поводу того, пристало ли мужчине извиняться, враз оставили меня. — Ладно, чего там! — смутился он. — С кем не бывает!.. Главное — никто не в милиции, не в больнице и не в морге… Это я виноват, я!.. Надо было самому идти, да они костёр не могли разжечь без меня! Ладно, вставай, чего лежишь, пошли на речку. Хуже бывает, — сказал он, подмигивая и вытаскивая чекушку. — На вот, опохмелись, а то башка трещит стопроцентно. И в палатке убери бардак! Да, и гони червонец, а ещё лучше — два, на выпивку ребятам… Они как герои вас тащили! А вы как трупы были, клянусь мамой! Мёртвые! — Пряча в карман тут же выданные две десятки, он заговорщицки сообщил: — А твоя весь вечер одна сидела, скучная, тихая! Понял?.. Я, кивнув, с отвращением к себе выпил. В голове завертелась мешанина звуков и слов. Потом в палатку прилез Иван с миской холодного плова и ведром воды: — Ведро Аслан дал — палатку помыть… А хавку какая-то баба прислала. — Какая баба?.. В чёрных джинсах?.. С серыми глазами?.. — забеспокоился я. — Точно. Твоя тёлка?.. Ништяк бикса!.. После еды мы вычистили палатку, я выкупался в реке и уснул до вечера. Потом в щёлку следил, как разжигают костёр, рассаживаются, едят и пьют. Обо мне никто не вспомнил. Мысли опять бегут по привычному кругу. Безысходность. Я чувствую себя изъятым из жизни изгоем. Я почти плачу. Мне и жаль своей никчёмной судьбы, и стыдно за неё. Я и злюсь на себя, и тут же ругаю старуху за то, что она напоила нас. Я вижу себя в гробу и в то же время вспоминаю её кивок и запах волос. Я вытираю грязным брезентом лицо, а новые приливы унижения заставляют страдать, как от боли. Потом я затихаю и до глубокой ночи думаю о своём позоре, о невозможности загубленной жизни. Кому я нужен — слабый, безвольный, нелепый, глупый и навсегда опозоренный? Внезапно возле палатки что-то шуршит! Меня бросает в дрожь. Сажусь, оцепенело вперившись в полог. В просвете возникает фигура. Я от неожиданности отшатываюсь, но что-то тяжёлое уже опускается рядом со мной на лежанку. И вдруг — слабый запах духов!.. И её голос: — Можно к тебе? Наутро я сидел возле палатки, ощущая себя царем вселенной, с умилением вслушиваясь в птичий гомон, в бульканье речонки, в далёкие голоса, и строил планы дальнейшей жизни на турбазе, досадовал на малое количество денег и голодно поглядывал в сторону навеса, где готовился завтрак — тушёнка с гречкой. Я ощущал любовь ко всему сущему и пытался не смотреть на речку, где, знал, среди других женщин она мыла котлы. И удивлялся тому, как, оказывается, за одну только ночь можно так крепко породниться с человеком!.. Воистину, только человек — лекарство для другого человека! Алексей Евдокимов По ссылкам www.odnoklassniki.ru Одноклассники: Анюся Егорова. 18 лет, Полысаево, Россия На время ухожу с сайта и ещё буду думать вернуться или нет. Надоело всё Да, да, вот такая я. Сладкая и гадкая В друзья добавляю не всех!!! хотите чтоб добавила напишите сначала в сообщения. Если в себе уверены Хотя вобщето я всех люблю!! Родилась 17 августа. Город проживания — Полысаево, Россия * * * kommersant.ru/ogoniok Где наша не пропала Маша Пашкевич выслушала историю русской девушки, по-настоящему узнавшей себя в китайской тюрьме Двадцатитрёхлетняя официантка Аня Григорьева (фамилия изменена по просьбе героини) рассказала «Огоньку», как она попала в китайскую тюрьму и почему об этом не жалеет «Поехала просроту по говнобудкам собирать», — слышала я в детстве от мамы, когда она на работу уходила. Это значит — собирать просроченный товар из маленьких нерентабельных магазинчиков. Мама работала в продуктовой компании, моталась по всему району, Ленинск-Кузнецкому, мы с братом её подолгу не видели. А что делать, выживать-то надо. Отца у нас нет, он по пьяни на машине разбился, когда мне ещё пяти не исполнилось. Конечно, маме тяжело было нас обоих тянуть — так что я, как только смогла деньги зарабатывать, сама себя обеспечивала. А с девятнадцати лет — ещё и мужа Сашу. Я сразу после школы его встретила, полюбила очень сильно. Ему было 28, и у него были серьёзные проблемы: Саша наделал кучу долгов и работу потерял. Я устроилась официанткой в ночной клуб, но у нас больше пяти-шести тысяч заработать нигде не реально. У нас — это в городе Полысаево, Кемеровская область. Вся моя зарплата уходила за Сашины долги, а жили мы на мои чаевые. Хорошо ещё чаевые мне нормально давали. Но должен он был почти полмиллиона рублей. Мы не расписывались, но прожили вместе два года, и оба считали, что мы семья. А раз так, каждый должен ради другого всё, что может, делать. Я так думала, по крайней мере. Стала искать вакансии за границей, перерыла весь Интернет. Хотела няней, но мне тогда вообще 21 год был, слишком молодая. Натыкаюсь на Китай. Работа официантом. Опыт есть? Есть. Внешность? Всё в порядке с внешностью. Подала резюме на официанта, про хобби написала, что танцую. Китай так Китай. У матери разрешения не спрашивала, поставила её перед фактом. Я лет с четырнадцати сама решала, как мне жить. Работала в клубе в Нинбо. Получала тысячу юаней — 25 тысяч рублей. Всё до копейки отсылала Саше. Зарабатывала только на консумации. Ну, понятно: пьёшь с гостями клуба, на выпивку их разводишь, делаешь хозяину выручку, он с тобой делится. Приходилось напиваться каждый раз. Русские девушки в Китае в основном в клубах работают. Танцуют, и стриптиз и всё. Китайцам нравится, для них это экзотика. И вообще русские девушки самые красивые, это все знают. Проходит полтора месяца, у меня заканчивается виза. Работодатель (как сказать: импресарио? агент?) — Чен — забирает у меня паспорт: визу продлить. Неделя-две. «Где паспорт?» — спрашиваю. «Всё нормально, надо подождать чуть-чуть». Я киваю тупо, доверяла ему тогда. Я вообще ничего не знала тогда про китайские законы, на него во всём полагалась. Чен меня в клуб отвозил, кормил, помогал мне всегда — я уверена была, что он залип на меня. Я знаю, что всем нравлюсь. А у Саши в России в это время новые проблемы начались. Он сказал, на него коллекторы наехали. Одно слово: коллекторы — бандиты и бандиты. А он не в состоянии сразу расплатиться, как они требуют. Работы так и не нашёл. Я к Чену: как ещё можно заработать? «У тебя же много подружек в России? — спрашивает. — Деньги им нужны?» Предложил мне искать для него девочек, которые хотят в Китай приехать работать. Обещал 5 тысяч рублей за каждую. Приезжают девочки — одна, вторая, третья. Он мне за них не платит ничего. И паспорт не возвращает. Девчонки кто откуда собрались. Из Сибири, из Владивостока, из Казахстана, одна, Кристина, вообще из Латвии. Она раньше в Ирландии работала. У них же там везде Евросоюз, а в Латвии работы нет, и все едут в Западную Европу. Кристина там что только не делала: и полы мыла, и у прилавка стояла, и на пилоне танцевала. А в Ирландии в этой незамужним девчонкам из бывшей советской Прибалтики предлагают ещё и подзаработать на том, что они гражданки ЕС, — оформить фиктивный брак с каким-нибудь местным пакистанцем, курдом, или кто они там. Чёрным, в общем, иммигрантом. Которому вид на жительство в Евросоюзе нужен. На латвиек они просто бросаются, потому что тем деньги нужны, они на всё согласны. Ну и Кристинка согласилась. Обещали ей три, что ли, штуки евро — а делать, мол, ничего не надо. Став законной женой этого пакистанца, никаких денег она, естественно, не получила, а через некоторое время узнала, что пакистанец набрал кучу кредитов — половина которых теперь по ирландским законам лежит на Кристинке. Она побежала в полицию, а ей говорят: «Леди, вы подписывали документы. Все претензии, плиз, в суд». Злорадно так говорят, потому что знают, что происходит, но на наших им, естественно, плевать: понаехали. И тут же выясняется, что расторгнуть брак в Ирландии — они же там добрые католики, семейные ценности, всё такое — страшно сложно: нужно как минимум три года порознь прожить сначала. Ну, этот типа муж показал Кристинке семейные ценности: когда узнал, что она в полицию ходила, избил её страшно, изнасиловал вместе ещё с тремя пакистанцами, запугал — и потом заставлял её уже саму подписывать долговые расписки. Кое-как она в конце концов удрала обратно в Ригу — и тут выяснилось, что ирландская коллекторская фирма, в которую обратились кредиторы мужа, продала долг латвийским коллекторам. А те быстренько через суд арестовали всё Кристинкино имущество и хапнули рижскую квартиру. И в ЕС она уже в какой-то чёрный список попала. Что делать? Пришлось в Россию к родным уезжать, а там и в Китай занесло. Где только наших девчонок нет сейчас! А тут — свои проблемы. Чен пропал со всеми нашими деньгами, с зарплатой всех девчонок. Потом я узнала, что он в карты играет, не может остановиться, болезнь такая, да, лудомания. А девчонки ко мне с предъявами — это же я их сюда пригласила. И у Чена телефон не отвечает. Как он пропал, хозяин клуба сразу иначе вести себя стал. Не хотел больше платить за консумацию. Приходит компания — я давай с ними бухай, бесплатно. Типа это друзья босса. А у них так принято, что с друзей босса денег не берут. Потом другие друзья босса. И ещё ограбили нас. Мы с девочками жили впятером в двухкомнатной квартире. Пришли в тот раз, все бухие в кашу. Просыпаюсь среди ночи оттого, что на мне мужик какой-то лежит и рукой в трусы лезет. Я как заору. Он пытался мне рот зажимать, но я зубами его раз за руку, чуть не откусила на хрен пол-ладони. Дерусь, лягаюсь. Он нож показывает. Я только ещё громче орать. Страха как-то совсем не было. А орать я умею: этих китайцев, что к нам влезли, — их то ли двое, то ли трое было — просто сдуло. Но ноутбук мой они спёрли и деньги все выгребли. Оказалось, что в этой квартире до нас другие русские девчонки из клуба жили. Они водили к себе мужиков китайских, так что эту квартиру тут все знали. А может, и хозяин клуба навёл — мы как раз накануне зарплату получили. В общем, пришлось мне идти в китиви. Это караоке-центры с отдельными кабинками. В кабинке — компания мужиков, и ты с ними там пьёшь, поёшь, танцуешь. Я про эти китиви всякого наслушалась — там с тобой что угодно сделать могут. Ну а какие у меня варианты? В китиви я за ночь отрабатывала три-четыре кабинки. В каждой компания по пять-шесть китайцев. Под утро меня домой приносили — такая пьяная была. Но зарабатывала где-то по 10 тысяч рублей за ночь. Я не знаю, хотела ли я возвращаться в Россию. В Полысаево работы всё равно нет. А про Сашу я стала понимать, что, может, он и не тот мужчина, который мне нужен. Разве женщина должна мужчину обеспечивать, а не наоборот? Но тут мама написала, что брата посадили. За наркотики. Взяли с таблетками, обвинили, что он наркодилер. «Народная», как её называют, статья — 228-я: максимальный срок чуть ли не двадцать лет. Менты любят через эту статью отчётность улучшать — по ней почти любого закатать легко, из молодёжи особенно, и делать реально почти ничего не надо. Потом выяснилось, брата ментам его партнёры заказали. Он бизнес пытался раскрутить, а партнёры ему его долю отдавать не захотели — и у кого-то из них менты нашлись знакомые. Он «колёса» сам употреблял, случалось, но торговать не торговал никогда. Только его в ментовке так избили, что он всё сразу подписал. А матери менты говорят: или ищи миллион рублей, или его засадят на полную катушку. А откуда у неё такие деньги? Она в шоке, немолодая уже, болеет — и тут такое. Брат старше меня, но я, как подросла, всё время чувствовала и вела себя как старшая. Я деньги с семнадцати лет хоть какие, но зарабатываю — то тут, то там, но постоянно, — а он вечно без работы. Я уже сказала, что мать в одиночку нас воспитала. Нехорошо так говорить, но я иногда думаю, что, может, и к лучшему, что отец рано погиб. Мама бы его никогда не бросила. А он бухал по-чёрному, бил нас всех троих, по молодости отсидел пять лет за разбой. Маме изменял направо и налево, она ему всё прощала. Любила очень. Она очень красивая была, с техническим образованием, никто не мог понять, что она в таком нашла. Хотя, наверное, и выбирать особо не из кого было — у нас там все мужики алкаши. Семьи в основном благодаря женщинам выживают. И за брата я тоже ответственная получаюсь. В общем, надо мне возвращаться немедленно. Только как — без паспорта, с просроченной визой? Я звоню в наше посольство, честно признаюсь: так и так. Мне говорят: а ты иди в полицию, тебя просто депортируют. Ну я и пошла как дура. Сижу такая девочка-припевочка, вся красивая, волосы помытые распустила. В сарафанчике с поясочком, с сумочкой. Эти полицейские китайские смотрят на меня как на проститутку. «Сколько времени в Китае? Что делали? Где документы?» Колют меня на признание в занятии проституцией. А по китайским законам это практически смертная казнь. Я: «Путешествую. Паспорт потеряла». Представляете, как это звучит? Я думала, заплачу штраф по-быстрому и меня домой вышлют. Только время идёт, меня не отпускают, поздно уже, а китайцы между собой что-то трещат, я только слово «тюрьма» разбираю. Тут-то я и понимаю, что попала. Отвезли меня в камбу, вроде изолятора по-нашему. Там у меня все вещи забрали, обыскали. «Поднимай платье». А я без бюстгальтера, в стрингах одних. Там такая жара, что иначе не оденешься, а надзирательницы смотрят на меня и скалятся с презрением — думают, проститутка. Дали мне синюю уродливую жилетку с номером на спине, поверх своей одежды надевать — там все задержанные так ходят. Ночь уже. Ведут меня в камеру по коридору. Вообще, он белый, как всё в Китае, но тут стены словно серым заштукатурены — столько на них комаров. В камере пластиковый стол посередине, вокруг него табуретки, по стенам — деревянные двухъярусные нары. На них человек десять девчонок спит — чуть не штабелем. Унитаз, раковина. Окно зарешёченное настежь. Жара и духота страшная. Июль. В Китае очень тяжёлый климат, влажно, смог везде. Ничего-ничего, думаю. Сегодня пятница, до понедельника продержусь, там российское консульство за меня вступится. Просыпаюсь от диких воплей. «Камбу-хау! Камбу-хау!» «Хау» — «хорошо» по-китайски. У них положено каждое утро кричать, как им в тюрьме хорошо. Открывается дверь, заходит китаянка в белом, велит всем встать по стойке смирно. Я принципиально сижу на нарах. На всё отвечаю: «Тимбудун» — мол, не понимаю. Вообще-то, на бытовом уровне я по-китайски говорю, но не хотела, чтобы ко мне как к остальным относились. Приносят еду: отварной рис в плошке, какую-то остренькую фасоль и стакан кипятка. А я этот рис есть не могу. Демонстративно высыпаю его в унитаз. Там всех заставляли работать, но работать я тоже отказалась. Кормёжка трижды в день, и каждый раз рис. Жара. В кране холодная вода, помыться невозможно. В сутки два литра кипятка на человека — как расходовать, сама решай: пей, мойся, стирай. У меня одежды — только жилетка, сарафан и трусы. Я сарафан стирала и в трусах спала. На меня ругались, что в одних трусах. А что мне, в грязной одежде ходить? По ночам все дежурили по очереди. Просыпаешься и час дежуришь: следишь, чтобы никто вены себе не порезал. Три дня бастовала: ничего не ела, не работала. Потом пришла надзирательница, единственная во всём камбу, которая по-английски говорила. «Почему не ешь?» — «Не могу рис». Через полчаса мне принесли яйца, кусочек хлеба и немного кетчупа. Все смотрят, облизываются. Поделили яйца на всех. Прошла неделя, две — из консульства нашего никакого ответа. Наплевать всем. Из камбу звонить в Россию не разрешается. Зато Чен нашёлся. Как узнал, что я в тюрьме, сам приехал, пожрать привёз. Всё-таки залипал он на меня. Про паспорт говорил, что потерял, извинялся. Клялся, что разруливает с полицией и меня вот-вот выпустят. По обещаниям он вообще специалист был. Пришла владелица китиви, она всегда хорошо ко мне относилась. С ней один из постоянных гостей. Я всегда такая красивая, накрашенная — а тут волосы в пучок, синяки под глазами. Они дали денег надзирательнице, чтобы она мне еды нормальной купила. Мы эту еду вдесятером ели, всей камерой. С надзирательницей с этой, Лули, что по-английски говорила, мы очень сдружились. Я с людьми легко схожусь. Она разрешила мне по мобильному в Россию позвонить, Саше. Он в шоке был, побежал восстанавливать мои документы. Но пока ты все кабинеты обегаешь, пока в Москву документы пошлёшь, пока они в Шанхай, в консульство, придут — это же не один месяц. А я — сиди. Хотя что я сделала?! Я тогда многое про жизнь поняла. Я в тюрьме, брат в тюрьме — притом что никто из нас ни в чём не виноват. А тем, кто нас подставил, — ничего. Я убедилась, что справедливость — пустой звук, что в жизни главное — быстро соображать, чтоб не дать себя отыметь. Пришёл работник китайской миграционной службы. Я ему всё рассказала как есть. Хамила, права качала — но ему хоть бы хны. Говорит, на меня жалобы, режим нарушаю. Сплю, мол, днём, когда все работают. А что, если ночью я не высыпаюсь: отдежуришь свой час, а потом заснуть не можешь — свет всю ночь горит. «Какие-нибудь просьбы?» — спрашивает. «Не дежурить ночью», — нагло говорю. Ну, меня освободили от дежурств. Сокамерницы возмутились. Типа русская — особенная. Такая звезда, всем нравится. А я реально всем нравлюсь. Я знаю, что красивая. И всегда следила за собой, даже в тюрьме. Пресс качала, упражнения делала прямо в камере. Все восхищались. В конце концов мне выдали зелёную бумажку, подтверждающую, что я действительно гражданка России. Полицейский довёз меня до аэропорта и в самолёте со мной сидел. На нашей таможне бумажку эту китайскую вертят, ничего не понимают, с ходу наезжают. Сейчас, думаю, опять в обезьянник. Ну, поехали, с самого начала: я — Аня, работала в Китае, потеряла паспорт… Кончилось всё, можно сказать, хеппи-эндом. Брату удалось сделать условный срок. Не буду рассказывать как — пришлось, конечно, попариться, всех знакомых на уши поставить. И их знакомых. В итоге мне помогли. Я ж говорю, что нравлюсь людям. К тому же из Китая я уже другим человеком приехала. Уже знала, что, если сама всё не сделаешь, ничего не добьёшься. Матери я про то, что в тюрьме сидела, не сказала. Ей и так из-за брата много пережить пришлось. Вообще никому не сказала, кроме тех, кто и так знал. С Сашей мы расстались вскоре. Он был против, конечно, говорил: люблю, — но любовь надо делами доказывать, а в слова я уже не верила. Наслушалась. Сейчас я в Москве, скоро год уже. Работаю официанткой, поступила на заочный на экономику. Брата сюда перевезла, снимаем вдвоём квартиру, крутимся. В будущем думаю всё-таки поехать за границу работать. Только не в Китай, а на Запад. Работу везде найти можно — если захотеть. Тем более если ты симпатичная и всем нравишься. А главное — ни на кого не рассчитываешь, кроме себя. Записала Маша Пашкевич * * * ru-ru.facebook.com facebook: Елена Денисюк. Чат Katya Antonova: А знаешь, Лен, кого я ещё тут встретила? Помнишь Анютку из Б-класса? Она же тоже в Москве сейчас. Блин, кто сейчас не в Москве! Кто не в Москве, те уже в Штатах каких-нибудь. Анютка — это пипе-ец! Такая москвачка-москвачка, понтов полные штаны, «Вчера в Джи-Кью», «Вчера в Джи-Кью»… Под какого-то папика, говорят, распальцованного легла — теперь всё, икона стиля. На меня смотрела как на доярку. Ты бы слышала, как она отвечала, чем занимается: «Банковское кредитование…» — так через губу. Типа я не понимаю, каким она местом кредитует. И не помню, как эта овца ещё несколько лет назад у нас в голимом «Роад-666» блюдоноской работала, с бандюками терлась, китайских тимберлендов от настоящих отличить не могла. А сейчас ты чё, Собчачка отдыхает: гламур, клубы, только вчера с Ибицы… * * * www.ibiza.ru/community/blog2 Ибица. ру: Комьюнити Kirsten_Dance: Жизнь беспощадно удалась. Сижу, болтаю умопомрачительными ногами, потягиваю коктейль Berezka (патриотка я!). Шумно, рядом пьяные немцы бодро обсуждают чью-то задницу. Семейка на променаде. Отлично, давайте, покажите своему семилетнему сынишке Ибицу! Я бы тоже показала. Обязательно устрою прогулочку будущим детям. А что, мама бывшего бойфренда неистово колесила по мировым тусовкам с сыном под мышкой. Сейчас сей мистер любит рассказывать, как спал (!) во всех знаменитых клубах мира. В Ministry of sound спал, в ФабрИке, в Парадайзе. Я тоже люблю в разгар веселья на боковую. Просто от эмоций сгорают предохранители и ставится блокировка. Ну не выдерживаю я такого накала страстей!! И формат клуба, конечно же, играет роль. В чиллаутах андерграунда захрапеть под кальянчик не грех, а вот в вечернем платье в Мосту, в Хиллсе или у Симачёва… Правда, не дадут там спать:) Heartbeat_night: я спала в гауди под сет ферри корстена)) Анюлька: Fuck him, he’s Guetta! Атмосфера гламура и порочности! Не-не-не, какие четверги в Pacha без «Fuck Me I’m Famous»????!!!!!!!!!! Вишенки, гламур, Гетта!!!!!!!!!!!!!!!!! * * * www.novayagazeta.ru/society ОБЩЕСТВО Цена чекистской любви «Новая газета» продолжает следить за судьбой девушки, обвинённой в мошенничестве за отказ во взаимности бывшему фээсбэшнику Напомним суть дела, рассматривающегося сейчас в Бабушкинском суде столицы. 26-летняя Аня Столярова, кредитный менеджер банка «Мосдисконт», обвиняется в мошенничестве и причинении ущерба путём обмана. При этом сами сотрудники якобы пострадавшего банка говорят, что уголовное преследование Ани — месть отвергнутого ею мужчины. Анин несостоявшийся любовник Олег Хрычёв — один из руководителей службы безопасности «Мосдисконта». «Новой газете» удалось выяснить, что в прошлом Олег работал в управлении «К» Службы экономической безопасности ФСБ, откуда уволился после скандала с обвинением в получении крупной взятки. «Познакомились мы на работе, — пишет Аня из СИЗО. — Олег сразу начал уделять мне много внимания: постоянно звонил, писал, говорил: „Какие у тебя красивые глаза!“ В общем, проявлял настойчивость. Я решила узнать о нём побольше. Пробила его по банковской базе данных сотрудников и выяснила, что Олег женат и у него есть ребёнок. Ни о каких отношениях речь после этого идти не могла. Я прямо обо всём сказала Олегу, он страшно рассердился. Он явно не из людей, готовых к отказам хоть в чём-нибудь. Олег пообещал мне проблемы, и вскоре проблемы действительно начались». Полицейские задержали Аню прямо в банке, на глазах у коллег. Скрутили худенькую беззащитную девушку жёстко, как вооружённого бугая-рецидивиста. Увезли в отделение, не удосужившись объяснить причины задержания. Поначалу не хотели пускать адвоката, в прямое нарушение конституции. Угрожали, требовали во всём признаваться — хотя Аня даже не знала, в чём её обвиняют. В конце концов ей предъявили обвинение в выдаче фиктивных кредитов — якобы Аня заключала договоры на паспорта граждан, не осведомлённых о её действиях. И на полученные деньги покупала в большом количестве различные дорогостоящие товары. По части 3 ст. 159 УК РФ и по ч. 2 ст. 165 Ане грозит до 7 лет лишения свободы. Свидетелем защиты выступает бывший начальник Ани, уверенный, что в тюрьму девушку упёк отвергнутый ухажёр из Службы безопасности. — Хрычёв не раз говорил Ане, что имеет обширные связи в правоохранительных органах, — поясняет адвокат Столяровой. — И видимо, не врал. Уголовное дело было возбуждено прямо в день обращения Хрычёва в ОВД района Свиблово. Проверка, предусмотренная ст. 144 УПК РФ, не проводилась — хватило и заявления. Между тем «Новая» обнаружила возможные причины, по которым наши суровые правоохранители так бескомпромиссны в стремлении отправить на много лет за колючую проволоку хрупкую молодую девчонку. Для этого нам пришлось обратиться к биографии Олега Хрычёва, чье имя тоже фигурировало в своё время в криминальных сводках. Там оно упоминалось вместе со званием — капитан ФСБ… * * * supermamki.ru/viewtopic.php Re: Как же выйти замуж? Элька-карамелька (балаболка): [Litania писал(а): Я обычно всегда говорю, что надо отпустить ситуацию и ваш мужчина сам вас найдёт. Не заморачивайтесь этим вопросом, живите и наслаждайтесь жизнью!!!] +1 возможно вот вы идёте гулять с подружками и думаете а вдруг с кем-нибудь познакомлюсь. В итоге ведёте себя скованно неестественно такие не заинтересовывают. Я бы посоветовала заняться самообразованием саморазвитием. После замужества и с детьми делать это становится тяжелее. Может пойти на какие-нибудь курсы курсы массажа например курсы фотографии. Модное сейчас направление и т. д. Люблю и любима 7 лет, 5 месяцев и 26 дней Моему счастью уже 2 года, 3 месяца и 11 дней – Нюша (забежала на минутку): Поменьше думай о том, какое впечатление производишь на мужиков. Будь собой, а он сам увидит в тебе то, что хочет видеть. Мужик — существо, зацикленное на себе. Мир как он есть для мужика не существует, существуют только нарисованные им самим картинки мира. И с нами то же самое — они нас не поймут никогда, потому что не видят нас такими, какие мы есть. Они видят в нас что-то своё. С этим надо смириться и этим надо пользоваться. * * * echo.msk.ru/blog5438/comments «Девушки — главный враг России?» Комментарии Chegevarych: Путинские соколы в очередной раз проявили беспримерный героизм. Родимый город может спасть спокойно, страшный враг разоблачён: молодую девку, которая не только в церкви не плясала, но даже не убила никого и не расчленила, на пять лет законопатили в лагерь. Ура, слава России, ваши щуры и пращуры, павшие в Сталинграде, при Бородине и на Калке, вами бы гордились. Сверлите дырки под ордена, вырожденцы. Ataman: Вот за что я люблю пламенных либег’алов с «Эха»: какая-то сука-аферистка получила пятёрочку (даже не по максимуму) за свои наглые разводки — нет, всё равно надо разодрать на груди лапсердаки и хором завизжать о звег’ствах кг’овавого г’ежима! Молот_ведьм: Инь — женское начало — тёмная стихия в противоположность светлой мужской, мягкая в противоположность твёрдой. Женщина — это изменчивость, хитрость и коварство. Профессиональная мошенница может к кому угодно втереться в доверие и кем угодно притвориться. [Цитата: «Официальный представитель Следственного комитета напомнил, что обвиняемая не только следствие пыталась ввести в заблуждение, предоставляя противоречивые сведения о себе и своём прошлом, но и перед разными своими знакомыми пыталась изображать то влиятельную бизнесвумен, то светскую львицу».] * * * afisha.ru/toscana.guide Журнал «Афиша». Гид: Тоскана. Советы знающих ANNETTE, fashion— и food-блогер («в миру» банковский аналитик): Если мне нужно отдохнуть, я еду в спа-комплекс Fonteverde в Сан-Кашано-деи-Баньи и беру сеанс «биоэнергетической очистки» с Лаурой. Ещё очень рекомендую там массажиста Дипу. Из своих любимых магазинов в окрестностях Флоренции и Сиены я советую ювелирные магазины Cervini Orafo — там все украшения сделаны вручную — и Franco Biagetti с очень хорошим выбором антикварных брошек, серёжек и браслетов. Самые интересные мультибрендовые бутики — Tricot и Luisa Via Roma. Обуви удобнее, чем у Alberto Gozzi, я не встречала. И нигде не покупала одежду итальянских дизайнеров дешевле и в то же время актуальнее, чем в The Mall. За кашемиром я езжу в Прато, в магазин Lanificio Arca Cachemire. * * * tyurma.net/topic.php?forum Форум: всё о жизни за забором. Женские зоны (тюрьмы) Падший ангел: Ещё какой беспредел на женских СИЗО бывает! У первоходок особенно. Месяц назад там объявили крысой женщину пенсионного возраста за то, что прикурила от спичек, лежавших на общаке. Раньше было так, что за хатой первоходок смотрела многократка, поэтому всё ровненько было. А сейчас у них такое творится, что шкура дыбом. Особенно фигею, когда заезжает на хату какая-нибудь бизнесвумен, только вот из «лексуса», с салонным маникюром, и тут же предлагает кого-то обоссать и под шконарь загнать. Старый: Нет, на мужских я такого не встречал. Там всё строго: обычно смотрящий решает и, только если есть улики неопровержимые, тогда крысой объявляет. Они бы хоть бывалым маляву отписали, чтоб рассудили. Падший ангел: Они сейчас сами себе умные. А в лагерь приезжают — и в оперятню, кто быстрей. Раньше оглядывались, чтоб никто не видел, а сейчас — чтоб никто не обогнал. Старый: Правда, что на женских СИЗО мобил ни у кого нет? Падший ангел: Мобила — это палёво, а у нас стучат все, как рота барабанщиков. В дни приёма оперов, по вторникам и четвергам, полхаты в очередь выстраивается. У вас, у мужчин, чаще мусора́ арестантов прессуют, избивают, а у нас в основном сами же зэчки. Конечно, почти всегда с одобрения кумовьёв. Нюраша: Ну, насчёт того, что опера не бьют, — это, ха-ха, где как. У нас в мордовской ИК-2 все, кто приезжает с тюремными нарушениями, сразу под дубинал попадают, профилактически. Это, на минуточку, колония для женщин с детьми, с ДМР, домом матери и ребёнка. Но так чтоб кому-нибудь постоянно жизни не давать — да, это всё руками заключённых делается. Старый: Значит, сплочённости нет у вас? Падший ангел: Жэнчины — существа непредсказуемые. «Сегодня за красных, завтра за белых». Верить нельзя никому. Исключения есть, конечно, но мало — семейницы в основном, да и то не факт, что не продаст, если будет выгодно. Сплочённость если и возникает, то только в экстремальных ситуациях. Ну, типа такой случай. Сидела в лагере на границе с Чечнёй. Русских было всего человек 50, жили разрозненно. Остальные 600 — чёрные, Кавказ, все объединённые в землячества. Началось с того, что одну молодую девчонку чечня начала гасить только за то, что она единственная русская на весь отряд. Эта девчонка рассказала другой нашей. К вечеру знали все. С вечерней проверки шли и, не сговариваясь, в сторону отходили все русские. Собрались толпой, выхватили этих взлетевших вместе с их землячеством. Драка была конкретная — стенка на стенку. Мочили их так, что чеченская диаспора поползла в ДПНК защиты просить. Но дежурный оказался ветераном боевых действий в той же Чечне — он закрыл глаза на режим и не стал наших в ШИЗО закатывать. Единственный случай при мне, когда мусор встал на сторону зэчек, — хотя сижу сама с малолетки, вторая десятка стажа пошла. Нюраша: Насчёт сплочённости скажу так: у нас каждая сама за себя, пока всех вместе совсем уж не припрёт. * * * serjantomona.livejournal.com Журнал Арсения Звягина. Проза жизни ЖД (Женский день) Вот, говорят, Международный женский день сегодня. Надо, думаю, что-то написать, а то не по-мужски. Вспомнилось, как бухал я недавно со старым знакомым, славным мужиком, светлым, что правду ищет и в справедливость верит. Он и волонтёрит, и правозащищает, и в газете либеральной известной на произвол властей негодует. И поведал он мне на третьей сотне грамм, как впрягся надысь за девицу одну, которую злые опричники-жандармы неправедно заклепали во узы. Он и в Сети кампанию в её поддержку поднял, и «Русь сидящую» подключил, и с адвокатами ей помог. Срок ей, конечно, всё равно впаяли, иначе у нас не бывает — но всё же не по полной, как могли бы, не узнай никто о девицыной истории. А потом мужик этот вместе с прогрессивной общественностью помог узнице с УДО. Вышла она через 82-ю статью — это по которой осуждённым женщинам, имеющим детей в возрасте до 14 лет, суд может отсрочить реальное отбывание наказания до достижения ребёнком означенного возраста. И забеременела, и родила она уже в колонии, от кого — не в курсе. А родив, обратилась с ходатайством в суд (как её правильно прогрессивная общественность научила) по месту отбывания наказания — в Мордовии. На тамошних судейских московские менты, что девицу посадили, влияния не имели, адвокаты у неё — благодаря в том числе моему собутыльнику — были грамотные: в общем, освободилась так быстро, как только могла. А освободившись, немедля растворилась в тумане, знакомцу моему даже спасибо не сказав. Защищал он её, токмо гражданским чувством руководствуясь или что личное примешалось, сказать не могу — но видно было, обижен малый крепко. Не помню, что я ему тогда сказал, но, вспоминая сейчас эту историю, думаю, нечего на девицу обижаться. Использовала она его? Допустим. Но я-то зоны наши не понаслышке знаю (женские разве что да — понаслышке, но и тут наслышан вдоволь) и готов признать: чтоб выйти оттуда, все средства хороши. Во всяком случае, для бабы. Девица эта не справедливости ведь искала, а избавления. Я много в жизни народу всякого повидал, в том числе в экстремальных условиях. Но может, больше всех меня впечатлили зэчки. Я вот не пишу «восхитили», тут всё сложней. Но впечатлили — да. Были среди них избалованные businesswomen и чиновницы, которых не могли сломать ни тюрьма, ни зона (и это притом, что наша зона и наша тюрьма, и для мужиков-то невыносимые, женщинам даются ещё значительно тяжелее!). Такими, как эти женщины, между прочим, русский народ и жив. Я серьёзно. Вот креативнейший наш класс всё чешет языками в колонках, блогах и кофейнях своих модных, чешет головы многоумные, гадает: кто же нынче в России НАРОД? Этот, что ли, — такой невнятный, невменяемый, неопределимый, неподатливый? Как среди креативнейших повелось, суются они к нему, к народу, с образовательной, с имущественной меркой, ищут его в провинции, подальше, поглубже, — но он, гад такой, никак не даётся в руки. А всё просто: наш народ — это бабы. Мужики наши не репрезентативны. Мужик — существо в первую очередь социальное, он отвечает за структуру, за смыслы и правила, — и его бардак последних девяти десятилетий укатал круче. Раскатал. Уничтожил как класс. В отсутствие смыслов и правил и мужиков толком нет. Поди определи, что такое сейчас в России мужик. А с бабами — обычными, типичными, среднестатистическими — всё вполне ясно. Они как на ладони, они на виду: в приёмных, офисах, регистратурах и почтовых отделениях, в учительских, ЖЭКах и собесах, в риелторских, рекрутинговых, страховых, рекламных агентствах, в салонах связи и красоты. Девки, бабы, тётки. Барышни, «девочки» под пятьдесят, тёлочки, коровищи. Молодые секретарши, операционистки, парикмахерши и дознавательницы ОВД, средних лет бухгалтерши, медсёстры, маникюрши, проводницы, кадровички, предпенсионные завучи, поварихи, кладовщицы, соцработницы и паспортистки. Получательницы мелких взяток, конфетных коробок и мартовских нарциссов. Пользовательницы социальных сетей, аудитория мелодраматических сериалов и ток-шоу про скандалы, электорат партии власти. С котиками на десктопах, с поддельными Louis Vuitton’ами, с болеющими детьми, с интригами в коллективе, с отмытыми добела мужицкими костями. Покрикивающие на подобострастных просителей и собственных развязных отпрысков, более или менее снисходительно презирающие беспозвоночных мужей, поголовно обиженные на жизнь. Большинство, базис, класс-гегемон. Лицо нации, залог и инструмент её воспроизводства (развития — нет, за развитие отвечают мужики, а с мужиками — правы наши героини в своих курилках — швах). Очень — при всей возрастной, материальной и должностной разнице — похожие, очень мало по сути изменившиеся с застойных времён. Лучше мужиков перенёсшие исторические катаклизмы, быстрее адаптировавшиеся; вообще более адаптивные, гибкие, живучие — при всей своей склонности (местами) похныкать и посюсюкать. (То-то недавно в Испании тамошний абориген, побывавший накануне в России, сказал мне, что в среднем наши мужики выглядят хуже своих ровесников-испанцев, а наши женщины — лучше испанок.) Прагматичные, эгоистичные, приземлённые. Кто хамоватей, кто улыбчивей, кто претенциозней, кто проще, кто оборотистей, кто лоховатей — в главном они столь же едины, сколь недоступны оценке. Ни умные, ни тупые, ни добрые, ни злые, не всерьёз состоятельные (если о большинстве), но и не нищие. Ни хорошие, ни плохие. Я никогда не брался их судить. Вот что скажу я вам, пацаны. Предъявлять претензии народу так же глупо, как обижаться на бабу. Одинаково бессмысленно требовать от них обоих соответствия твоим умозрениям. И тот и другая — стихии природные. Нам с ними обоими жить. Альтернативы, вестимо, есть, но здесь они не рассматриваются. Считайте это праздничным тостом. Tags: Размышлизмы, жизнь * * * mail.google.com/mail Gmail: Anna Egorova. Чат Dmitry: По всем ссылкам сходила? Anna: Так, Дим, я понимаю, что покупаюсь и выгляжу дурой, но всё-таки: это же всё не про одну Аню, да? Там все ссылки на разных Ань? Dmitry: Обижаешь. Конечно, все на разных, иначе неспортивно. Но ты засомневалась, мне лайк. Anna: Тебе kiss. Только там в паре мест фамилии не совпадают. Dmitry: Ну, будь наша Аня настоящей и будь она настоящей аферисткой, уж как-нибудь постаралась бы фамилии менять. Тем более ты ж понимаешь: это-то дело легкопоправимое. Тут есть ещё несколько ссылок на сайты знакомств разной степени интимности, включая те, что с ценниками, — у меня бессовестности не хватило тебе их присылать.:) Anna: Богатую ты мне биографию придумал. Аж самой себе завидно. Dmitry: Я старался. Тем более что следующая ты будешь скучная-скучная, добропорядочная-добропорядочная. Заранее скулы сводит. Так что это всё ты быстрей сотри, дабы не отвлекаться, и учи матчасть. Ты теперь отличница-краснодипломница плюс большой опыт работы, так что не запутайся во всех этих детезаврациях и реквирентах. Anna: Ты вон, я смотрю, столько на женских форумах пасся, а так ничего и не понял. Разве ж в женщине главное — знание матчасти? Dmitry: Эту тему мы очно обсудим. По-любому пора уже, не находишь? И мне как-то сподручней будет тебе трудовой путь придумывать. Anna: Согласна. Но за досье ты давай сейчас берись, я хочу на настоящую работу посмотреть. Пока это всё хорошо, чтоб с девушками флиртовать, а не перед начальством отчитываться. Dmitry: У меня начальство, между прочим, как раз девушка. Anna: Дыкина? Наслышана. Хе. Dmitry: Ага, Наталья Николавна. Жуткая особь. Настоящая русская женщина — коня на скаку останавливает, как бетонная стенка. В лепёшку. Anna: Кстати, не знаю больше такого, чтоб баба была замначальника отдела безопасности в компании уровня вашей. Dmitry: всё-таки бывшая глава отдела СК при МВД. Anna: Она же в «Списке Магнитского»? У неё реально крутая крыша? Dmitry: А ты как думаешь? Достоверных сплетен даже у нас в курилке не услышишь, так что сама прикинь. Anna: Считай, напугал. Ладно, Сноуден, садись сочинять новую меня. Я прихорашиваться пошла, когда буду готова, напишу. Dmitry: Не дождусь. Anna: Давай. * * * Андрей закрыл чат, откинулся на крякнувшем офисном стуле, помял обеими руками рожу: — На фиг. В следующий раз ты Аней будешь. — Ты чё, Андрюх, — загыгыкал Игорь, — у тебя так классно выходит, естественно так… — Он жеманно покривлялся. — Я думал, тебе, наоборот, нравится… — Ты, блин, натуральную Аню лучше найди наконец! — гаркнул Андрей. — Ты понимаешь, что нам не это чмо компьютерное развести надо, а Дыкину? Понимаешь, что это такое — Дыкину развести и завалить? — Посмотрим ещё, что этот Дима сочинит. Как начнёт Дыкина его досье на нашу тёлку проверять… — Я не этого боюсь. Конкретно пробивать по Сети каждого нового сотрудника у неё времени нет. А вот интервью она нашей бабе, скорее всего, устроит. Так что бабу, капитан, бабу ты мне найди правильную. Рассчитываю на тебя как на их знатока, понял? — Да какого там знатока, товарищ майор… — скривился Игорь. — Кто в них чё поймёт на самом деле… * * * Наталия Николаевна закрыла чат, откинулась на крякнувшем офисном стуле. Не глядя стянула со стола сигаретную пачку, встала, прогнула чуть хрупнувшую спину. Сделала зачаточный жест в сторону заскучавшего Димы: пойдём, мол. Тот подчинился с неуставной ленцой, но в курилке клацнул зажигалкой точно в нужный момент. — Так, — сказала, выдыхая дым, пропустила пару секунд, словно оценивая сказанное, — всё, что надо, я сделаю сама, но с Аней встречаться всё-таки тебе. Не знаю, кого они нам пришлют, но я их собой на полную катушку запугала, так что они постараются найти не совсем уж конченую курицу. Короче, не хлопай ушами. — А вы уверены, — осторожно спросил Дима, — что не с настоящей кандидаткой общаетесь? — Да нет, — коротко отмахнулась она дымящей сигаретой, — это какой-то мужик. Она испытала горькое удовольствие от мысли, что виртуальный собеседник тоже её боится. Наталия Николаевна давным-давно перестала удивляться тому, что её боятся, и научилась этим пользоваться, хотя понимала — боятся все они не её, а какого-то своего мужского страха перед ими же придуманной Страшной Зубастой Сукой. И если уж в тебе видят именно такую, остаётся хоть это оборачивать себе на пользу. Ничего с этим не поделать, только пользоваться — как сама она советовала несчастным девкам на бабском форуме, на который зачем-то дала «Ане» ссылку. Нас они не видят — видят только собственные фобии и идефиксы. Параноик, сдвинутый на нашем коварстве, видит прожжённую аферистку, либеральный репортёр рвётся спасать жертву режима, графоман-народник несёт претенциозную галиматью про народ… Она раздавила в пепельнице сигарету, повернулась к Диме. Тот, задумавшись о чём-то, хмуро разглядывал собственное отражение в тёмном окне. Михаил Елизаров Маша Когда ты ушла от меня, точнее, не ушла, а просто оборвала телефонный разговор, словно оступилась и нечаянно выронила его из рук, и он, кувыркаясь, полетел вниз, как самоубийца с крыши, наш неудачливый разговор — ведь ты всегда так общалась со мной, будто вот-вот упустишь: пауза и короткая морзянка обрыва связи — ту-ту, а потом не дозвониться… После того как ты ушла от меня, хотя подобное уже случалось, ты и раньше практиковала внезапные беспричинные уходы — из ресторана ли, посреди улицы, и при этом никаких объяснений, пару дней ищи-свищи… Ты ушла, а я почувствовал, что нынче не репетиция, не блеф, и такой одинокий ужас навалился на меня, горячий, мокрый, телесный, точно обезумевший водный спасатель, тяжёлый, как сом, который вместо того, чтобы наполнить захлебнувшуюся грудь воздухом, наоборот, резким своим вдохом сплющил мои лёгкие, словно бумажный пакет, и мне показалось, что я обмираю, обмираю, обмираю… Такое осыпающееся тленное состояние. Наверное, я обмирал и в прежние разы, но ты возвращалась, и я, как разрешившаяся счастливая роженица, на радостях сразу и напрочь забывал то поверженное состояние. Ты ушла по телефонным проводам, не перезвонила ни через день, ни спустя неделю. И в этот миг — причудливый временной феномен — неделя, упакованная в миг, — я понял, что действительно всё кончено. И семеро минувших суток, точно расколдованные трупы, вздулись, лопнули и разложились на тысячи рыхлых мучительных минут. Однажды я терпеливо, как боевой радист, выкликал твой номер три часа кряду — гудки, гудки. Я слал тебе смс. Грубые: «Ты — блядская сука!» — и нежно-беспомощные: «Любимая, объясни мне, что произошло?!» Я пытался достучаться до тебя в твоём ЖЖ — отхожее женское местечко, сортир амазонок, для Ж и Ж, — но ты прилежно выполола мой комментарий, а меня «забанила» (вывела босого в исподнем за бревенчатую чёрную баню и прикончила в мягкий затылок). Я намеревался тебя караулить у твоего подъезда — внутрь дома было не попасть, подступы к лифту стерёг грудастый, бабьей породы консьерж, — но благоразумно отказался от этого намерения, боялся, что ты придёшь не одна, а с другим мужским существом, подобно мне практикующим письменное искусство. Как младенцы тащат в рот всякую манящую дрянь, так ты затащила меня в свой дом на пробу — увела из книжного магазина, где я самовлюблённо и испуганно презентовал моё очередное бумажное чадо. Я тогда только приехал в Москву. Сам я считал, что на заработки. Первые ноябрьские холода превратили работу в погодное явление: белёсые и похрустывающие ледком под ногами заработки стали заморозками. Бездомный, я прожил три дня в издательском офисе, а после снял нищий угол возле метро «Тёплый Стан» — двойное название вскоре слиплось в засахаренный сухофрукт, в среднеазиатскую мигрантскую географию: узбекистан, кыргыстан, тёплыйстан… Низкорослая, как девочка, загребущая хозяюшка вытянула из меня восемь тысяч за комнату, в которой отсутствовала дверь, вместо неё ниспадала отставная штора, а окно занавешивала пыльная гардина, похожая на исполинский бинт. Письменного стола не было, поначалу я ставил ноутбук на подоконник, пристраивался, искривлённый, бочком. Позже пересел к мебельной стенке. Одна из дверец стенки, подобно за́мковому мосту, открывалась горизонтально вниз. Я приспособил её вместо стола. Она была узковата, дверца, на ней помещался лишь ноутбук, а места для мыши почти не оставалось, при неловком движении я скидывал мышь локтем, и она трепетала на шнуре, словно висельник. В жёлтой, маргаринового оттенка, стене над диваном торчали три голых гвоздя — плоские, как бескозырки вершины равнобедренного треугольника, — когда-то удерживали картины или фотографии. Щелистое окно комнаты сквозило. Я безуспешно конопатил его, но окно всё равно цедило ментоловую стужу. У меня почти сразу появилась писчая работа: за пятнадцать тысяч рублей я слагал колонку для раз-в-месячного журнала. Управлялся с ней в несколько дней, на скорую руку муштровал и школил слова, собирал глянцевую колонну и гнал на убой редактору. В остальное время высиживал новую книгу. А выходные вечера я проводил с тобой. И так четыре месяца кряду. Ты прекратила нас накануне Восьмого марта. Кто-то из журнальных шапочных знакомцев бесчувственно шутил (каюсь, я всем и каждому жаловался на тебя, напрочь обезумел), сказал: «Чудесная подруга. Тебе не придётся тратиться на мартовский презент» — так говорил мне, я бессильно улыбался шапочному дураку, а душа ныла, точно больной зуб. Я сделался каким-то подкошенным и порожним, казалось, моя грудная клетка на мартовском ветру шелестит и хлопает полиэтиленовой пустотой. Что-то случилось с походкой, я потерял степенность, меня кружило, как сорванную афишу, я дергано оглядывался по сторонам, будто нянька, потерявшая ребёнка… Стал таким суетливым, беспокойным. Вздрагивал от любого резкого — даже не звука — движения. Однажды со стула на пол съехали мои брюки. Этот почти бесшумный, но неожиданный поступок одежды едва не выщелкнул сердце. На меня, подранка, вмиг ополчились стихии природы и санитары городского леса. Редактор, чуя во мне творческого инвалида, впервые погнал прочь колонну моих рекрутов — не подошла колонка. Переписал проклятую — снова не подошла — на́ тебе! на! Обманул, до слёз бессовестно надул издатель — на! на! Хозяюшка взвинтила прайс за штору до десяти тысяч — не нравится? Вот бог, а вот порог!.. Ко всеобщей пастернаковской травле подключилась моя иногородняя вторая половина — та, ради (из-за?) которой я уехал на заморозки. Позвонила. Не знаю, каким инстинктом поняла, что нужно затаптывать и добивать: «Подонок! Ты нас бросил!» — в таком тоне она со мной ещё не говорила. А рядом с ней, я слышал, плакал и тосковал мой сердечный ребенок, мой крохотный сынок, и просил: «Мама, мама, не кричи на папу!» Не помню, что я отвечал, вроде возражал: «Я в Москве не „поёбываюсь“, как ты выразилась, дурочка, а работаю!» Половина закончила плачущим воплем: — Чтоб ты сдох, пидор!.. А я вовсе не обиделся. Брань потеряла прежний смысл. Ну, пидор. С тем же успехом половина могла обозвать меня, допустим, вратарем: — Чтоб ты сдох, вратарь! К началу второй недели твоё отсутствие перестало быть дыхательно-сосудистой проблемой. Тоска перекинулась на кости. Нервически скулили рёбра, будто через каждое пропустили вёрткую проволоку. Чтобы заснуть, я хлестал валокордин — мятное старушечье снадобье. Оно помогало забыться на пару часов. Каждое утро начиналось жаром — меня словно бы всего обкатывали горящим спиртовым комом, и мне казалось, что я не просыпаюсь, а тлею единственной мыслью: ушла моя белокурая, моя мэрелиноподобная… Вначале я попытался противопоставить тебе алкоголь. Здоровье отказало мне в этом тихом утешении. Двенадцать перстов моей язвы всем своим апостольным числом ополчились на меня. По утрам изжога разводила инквизиторский костёр в пищеводе, и мне казалось, что я отрыгиваю горючие угли. От одинаковой, как тюремная стена, тоски по тебе я утратил способность к труду. Когда-то шустрые, мои пальцы разучились обрабатывать-вытачивать берёзово-карельские слова — токарю аминь. У меня конфисковали колонку. В наваждении и умственной разрухе прошёл месяц. А потом я стал удалять тебя, как осколки. Стёр былые смс, выпотрошил из ноутбука фотографии. Прекратил ежечасные экскурсии в твой журнал — вычитывать, не подыскалась ли мне замена. Ты меня подкосила, обезножила. Но пришла пора становиться на протезы, танцевать калинку, искать колонку. Для начала вздумал прибраться в комнате, вооружился хозяйским пылесосом. За вековым диваном в залежах пыли обнаружился мерзкий артефакт от прежнего жильца — использованный презерватив невиданного чернильного цвета, похожий на оторванное осьминожье щупальце. Пылесос храпел, точно конь, пока давился резиновой падалью. Но стоило ли дальше позволять, чтоб на твоей блондинистой пу-пу-пиде свет сходился клином? Я снова сел за книгу и начал строить планы на Марию. Ты её застала. Помнишь Машу? Трогательное и угловатое пугало из Гугла, появилась с письмецом в моей почте, когда мы с тобой ещё были в разгаре. Признаюсь, ты была невыносимо трудной. Театральной сцены не принимала — ни драмы, ни оперы. Кино не любила. Ничему не радовалась. Разве правильно расставленным на бумаге словам. Тебя мог развлечь какой-нибудь жестокий глумливый цирк. Арена, на которой творится унижение неказистого маленького человека. Ты заранее решила, что эта Маша некрасивая. Мы вдоволь насмеялись над невидимой. Она, видишь ли, разжившись моим мейлом, прислала стихи. Так забавно написала: «Здравствуйте, аметистовый. Я ваша по-читательница. Что означает — почитываю и чту. Мой сладостный, мне важно ваше мнение…» Ты обсмеяла эти полудрагоценные аметистовые комплименты и Машины вирши — они были тягучие, многоударные, как шаманский бубен, изобиловали натужными метафорами. Маша рифмовала пейзажи: небесные светила с осадками, зелёные насаждения с наслаждениями: Земля в объятиях бетонного корсета. Истерзанной листвой асфальт украшен, Ночник дождя роняет слёзы света, Подъезда нужник холоден и страшен. Ревнивые кусты сухими крючьями Сосредоточенно и зло друг друга ранят, И лишь луна, облапанная тучами. На них лениво и холодно глянет… «Ночник и нужник, день чудесный, ещё ты дремлешь, друг прелестный!» — ты хохотала, как ворона. Я тебе вторил. Обрадовался — понял, чем тебя смешить. Ты на дух не выносила лирику. Я сам повадился слагать стихи, чтобы угодить циничной природе твоего смеха. За окном идёт снежок, снежок, Я тебя убил и поджёг. Дурашливый хорей шёл в комплекте с девятнадцатой «Шанелью» к Восьмому марта — но ты не дождалась подарка. А Маше я тогда ответил. Похвалил в сдержанной манере. Она воодушевилась. Выслала новые стихи: «Будильник брызжет звонами, и сон дрожит туманами». Я промолчал, Маша также взяла деликатную паузу. В декабре, где-то на середине нашего маршрута, ты провела первую репетицию — пропала дня на два, а потом объявилась, видимо поняла, что я ещё не приручился, что не буду, одинокий, кровохаркать. Маша поздравила меня с Новым годом. Вычурно и смешно: «Лазоревый! Вам наверняка пожелают здоровья и счастья. Я хочу, чтобы Вы запомнили меня в букете поздравлений. Поэтому желаю: пускай в следующем году рыжий поросёнок прилипнет к потолку! Знайте — я на праздник совсем одна, острижена, как бледный маленький герцог, и пью морс». Я ответил: «Пусть рыжий прилипнет», чувствуя карамазовское, подло-стариковское копошение, похотливое паучье движение сладострастных пальцев — вот что вызвал во мне маленький герцог: одиночество, беззащитность, липкая бледность стриженого паха и алая струйка морса. Подумать только, невидимая Маша на минуту совратила меня. Но я был слишком в тебя влюблён, а гугольная поклонница просто удачно потрафила моему воображению. Она и позже слала мне нечастые весточки. Одна такая пришла, когда тебя уже не было со мной: «Каро мио, очень беспокоюсь о Вас. Не случилось ли худого? Точнее, худой? Сама я тощая, но не терплю худышек…» Я уверился, что Маша послана мне в утешение. Вскоре после генеральной уборки (моя, моя вина, в чернильном гондоне я не разгадал зловещего знамения!) назначил герцогу встречу. Написал: «Маша, мы с вами знакомы без малого полгода. Давайте повидаемся». Я из шика сохранял это множественное «вы», приберегал для будущего: «Машенька, позвольте, Машенька, снимите, Машенька, раздвиньте…» Договорились встретиться в центре, у памятника Пушкину. Накануне сошёл снег, подмокший апрель от нахлынувшей отовсюду земли казался чёрным. Пахло травяными кормами и влажной пашней — крепкие сельскохозяйственные запахи. Солнце заново училось припекать, но как-то неуверенно, странно, будто ощупывало то там, то здесь тёплыми пальцами. Я ждал. Маша опаздывала. Я кружил вокруг бронзового сводника, высматривая тебя, моя милая, — был почти уверен, что Маша выглядит словно твоя добрая разновидность. На пятнадцатой минуте решил звонить. Маша заранее прислала свой телефонный номер, — помню, он болезненно цапнул меня клычками: две последние цифры были четвёрками. Представляешь, милая, Машин номер, как и твой, имел оскаленную змеиную челюсть. Маша отозвалась: «Я уже пришла, но вас пока не нахожу», — в телефоне вместе с Машиным голосом звучал тверской шум. Просигналила машина, и я услышал в трубке близнец клаксона. Маша была совсем рядом. И тут я увидел Машу… Не так. Я увидел её, но я даже не подумал, что это Маша. Я рыскал глазами, но она сама заговорила со мной: — Это я, лазоревый… Косо улыбнулась, и я понял, что Маша уже презирает меня за мою оторопь, за мой мужской испуг. Где-то в ветвях страшно расхохоталась ворона. Если допустить, что Машины зубы были напечатаны в таймс нью роман кегль двенадцать, то два заглавных её резца были восемнадцатой верданой. К зубам у Маши оказалось бесполое лицо горбуна — привидение из моей давней бумажной фантазии. Она была похожа на скрипача, на мальчика-калеку с волосами провинциального Башмета — редкое сальное каре до плеч. Верхняя губа — как гусарская баллада: ме-ня-зо-вут-юн-цом-безу-сым, без-ос-но-ва-тель-но-зо-вут!.. Угреватый, будто наперчённый, нос. Покрасневший, в шелухе лоб. Обмётанные белым губы, точно она, как пугливая троечница, у доски поедала мел. Вывихнутые вздёрнутые плечи — помнишь, я сочинял тебе: «И вывихнуто плечико у бедного разведчика…» Я был близок к дикарской реакции — отмахиваясь рукавами, кричать: «Что за дурацкие шутки! Где настоящая Маша?!» — Здравствуйте, Маша, вот и свиделись, — пролепетал я. — Пойдёмте пить кофе. А что мне оставалось делать? Я, разумеется, не взял Машу ни за руку, ни под руку, она расхлябанно плелась рядом. — Как дела, Маша? — Я оглянулся. Она словно нарочно отстала, чтоб дать мне её рассмотреть с головы до пят. Ну конечно же, всё было не так ужасно. Обычная некрасивая сверстница — может, чуть старше. Простенько, почти бедно одетая — в зябкий, до колен, синий пуховик с капюшоном, ниже — джинсовые штанины и промокаемые сапожки. — Дела? Превосходны, мой лазоревый. Я прямо с похорон… — Ах, Маша, ну почему вы не сказали, что сегодня неподходящий день для встречи? Мы бы перенесли на другое время. Надеюсь, несчастье не в вашей семье? — И не надейтесь, каро мио! — Машины глаза воссияли. — Умер мой брат. — Она сполна насладилась моей растерянностью. — Маша, я соболезную… — Пособолезнуйте мне пятнадцать лет назад, когда он изнасиловал меня. — Маша мстительно оскалилась желтоватыми шрифтами. — Но я не могла не проводить его, вы понимаете? — Снова пронзительный взгляд искоса. О господи! Бежать, прочь бежать, как Мизгирь… Я доволок Машу до Кофе-Хаоса — ибо таков порядок. В пятничный юный вечер почти все столики были заняты. Отыскалось место в курящей половине. Мы уселись посреди весёлых и глупых, как ёлочные игрушки, людей. Я листал меню, Маша гримасничала, — казалось, она разминает перед боем лоб и щёки. Я предложил нам капучино, созвучное Машиной кручине. — Два средних! — попросил я у прислужницы Хаоса. Разговор не клеился. Маша, сложив брезгливой гузкой рот, виляла им во все стороны, точно обрубком хвоста. Потом сказала: — Прискорбно, лазоревый. Мы с вами видимся первый и последний раз. Вы больше не придёте… Произнесла с такой болью. А что я мог ей возразить, милая? Она была права. От лживого «Ну что вы такое говорите, Маша, мы с вами ещё много-много раз» выручил заказ. Маша погрузила гузку в капучино, вдруг неожиданно вернула покойного братца: — Но вы не осуждайте Альберта, каро мио. Давайте-ка я вам покажу его… Маша полезла за шиворот — под распахнутой курткой показался отворот пиджачка, — вытащила что-то вроде плоского кожаного портмоне, достала фотографический ломтик три на четыре. Со снимка смотрел пучеглазый базедовый башмет, отдалённо схожий с Машей. — Он был старше меня на три года. Имел дивный талант к математике. Но из армии вернулся законченным шизофреником. Его там изнасиловали, лазоревый. Он пытался покончить с собой, а в результате надругался надо мной. Мама чуть не умерла, когда узнала. Мы никуда не сообщали — оставили в избе весь этот сор. Но я его простила!.. Маша говорила излишне громко. Её бравый рассказ, вероятно, был слышен соседним столикам. Маша ринулась ртом в чашку, будто в пучину, вынырнула с густой кофейной бахромой на губе. — Он скончался от рака поджелудочной. Это произошло из-за тех ужасных таблеток, которыми его пичкали. Он чудовищно растолстел, у него вылезли все волосы… За ближним столиком произнесли: — Усы как у ёбаной лисы! — Юные голоса расхохотались. Маша почему-то приняла «лису» на свой счёт. Она утёрла усатенькую губу и, взяв капучино, пошла на врага. Я не успел ещё ничего понять, как Маша, выкликнув отчаянное междометье, плеснула в грубиянов. Я одеревенел от неловкости. Милая — и смех и грех. Зазвенели ложки и блюдца. Опрокинулись два стула. Пострадавшая — смешливая девица в белой кофте — сидела, точно после выстрела в грудь, растопырив глаза и руки. Её соседка восклицала: — Оля-а! Оли-ичка-а! — и удаляла салфеткой капучиновые раны. Маша, похожая на тютчевскую Гебу, потрясала громокипящей порожней чашей. Дружок раненой девицы отряхивал брючину. Вся курящая резервация, вначале онемевшая, загомонила: что такое, что за ужас? Прислуга Кофе и Хаоса уже спешила на погром. Измаранный дружок двинулся было к Маше — нерешительное лицо его выражало «казнить нельзя помиловать». Вдруг остановился, поражённый: Маша вращала головой, как пращой. Приоткрыла рот и повалилась. На полу принялась содрогаться, изо рта показалась негустая слюна, словно Маша выпускала на волю выпитое пенное капучино. Кто-то крикнул, что нужно срочно вызвать «скорую», соорудить кляп, чтобы Маша не прикусила язык. Я так и не понял, был ли это настоящий припадок, или она симулировала падучую. Маша охотно приняла ухаживания всех сердобольных, послушно закусила импровизированные удила из скрученной жгутом салфетки. Поколотившись ещё пару минут, она встряхнулась, как собака, быстренько встала и обратилась ко мне своим выпуклым лбом: — Лазоревый! Везите меня домой… Я остановил на дороге азиата-кочевника, кое-как запихнул Машу в машину, сунул ей пятьсот рублей. Она цеплялась, норовила вывалиться на тротуар, тянула руки: — Не уходите! Простите!.. — Дорогая, вы ни в чём не виноваты!.. — Я утрамбовывал Машу поглубже, пришпоривал водилу: — Да поезжайте же, черти вас дери! Уехал, увёз. Милая, в тот вечер я о тебе не вспомнил. Я был полон Машей. Она перезвонила через пару часов. Я слышал улицу. Маша прокричала, что азиат пытался её изнасиловать, отобрал пятьсот рублей и выбросил по дороге, — она бы расшиблась насмерть, но выжила благодаря физической подготовке — два года фигурного катания по Дому пионеров — успела сгруппироваться и приземлиться на бок. Я сказал: — Маша, надо немедленно обратиться в милицию. — Никто не станет его искать, — отвечала Маша. Пригорюнилась. — Я сегодня напугала вас, мой сладостный, со мною много хлопот… Но вы позволите мне вам звонить? — Конечно, Маша… Каждый божий день! У неё в мобильнике был установлен какой-то палаческий тариф, позволявший ей общаться часами. Она не знала меры. Назначала встречи, будто нападала из засады: «Потом добавить лавровый лист, имбирь и красный перец… Каро мио, а приходите-ка в гости, я вас попотчую…» Я из последних сил выискивал предлоги для отказа: порвался гуж, кучер не дюж… — Доброе утро, мой сладостный! Проснулись? Хочу, чтобы вы пригласили меня на танец… — Маша заливисто, по барабанным перепонкам, смеялась. — Вам ничего не придётся делать, каро мио. Слышите музыку?.. Бум-ца-ца, бум-ца-ца, бум-ца-ца. — Слышу, Маша… — Штраус! Он волшебный. Ну, давайте же руку — вот сюда, на талию, и кружите меня… От этого можно было сойти с ума. Но я согласился. Мы танцевали не реже трёх раз в неделю. Мазурку, польку, краковяк, танго… На летке-енке «прыг-скок, утром на лужок» я забастовал: — Маша, я устал от ваших плясок. Ради бога, дайте поработать! Она обиделась и не появлялась, быть может, неделю. Милая, я благословенно подумал, что недооценил её обидчивость. Звонок. Трубка шумно задышала и разрыдалась: — Лазоревый, беда! Я вам рассказывала, что у меня есть дочь… — Да, Маша… — Дочь Элеонора. Ей пятнадцать лет. Мой бывший гражданский муж Юра, физик-теоретик, он восемь лет назад ушёл из науки, занялся бизнесом, продавал оптоволоконный кабель в Аргентину. Их крышевали чеченцы. И вот теперь выяснилось, что Юра им много задолжал, и они выкрали Элеонору! Они мне звонили, требовали деньги. А Юра пропал!.. Начиналась лезгинка. Коленца с чеченцами. — Но чем я могу вам помочь, Маша?! — Поговорите с ними!.. — С кем? — С похитителями моей Элеоноры! — Маша, я не умею говорить с чеченцами. Да и что я им скажу?! — Пригрозите… Взамен мне пришлось минут сорок успокаивать Машу. Сизифов труд — утешать безутешное. Я не особо поверил Машиной мыльной экзотике про Аргентину и стекловолокно, хотя чем дьявол не шутит… — Лазоревый… — поутру меня разбудили рыдания, — простите, я не сказала вам всей правды. Элеонора… Она не дочь Юры. Её настоящий отец — мой покойный брат Альберт!.. Час от часу… Спаси и сохрани… — Я тогда забеременела… Юра об этом не подозревал. Чеченцы тоже не знают, они думают, что Элеонора — дочь Юры. А что, если сообщить чеченцам правду?! Вдруг они вернут Элеонору? Расскажите им сами, вы сумеете, я вам доверяю! Может, вам накладно звонить? Я дам ваш телефон!.. — Маша, прошу вас, не давайте мой номер никаким чеченцам!.. Я встал с дивана. Сон как рукой сняло. Вдалеке маячили подъёмные краны, похожие на виселицы из стрелецкого бреда. Маша позвонила в полдень. Взволнованно дыша: — Лазоревый! Я всё устроила сама. Решила продать квартиру. У меня к вам одна просьба — помогите найти маклера! Я так боюсь обмана! — Маша, дорогая, но у меня нет знакомых риелторов! В Интернете полно всяких фирм — посмотрите… Я перестал отвечать на звонки. Отправил смс: «Я в роуминге». Маша вступила в телефонную переписку: «Лазоревый, я так ужасно по вас тоскую!», «Когда вы возвращаетесь? Нужно посоветоваться», «Целую подушечки ваших гениальных пальцев», «Мне предложили за квартиру рассчитаться швейцарскими франками. Соглашаться?» Маша была регулярна, как приём лекарства, — четыре раза в день. Каждый день приносил новости от Маши. Но вскоре разыгралась нешуточная драма. «Убили Элеонору!» — и с интервалом в четверть часа: «Срочно позвоните, иначе будет разрыв сердца!» Я содрогнулся. Сколь велико было Машино отчаяние, раз она отважилась умертвить свою кровиночку — Элеонору Альбертовну, Элеонору Лже-Юрьевну. Через пару часов получил смс: «Здравствуйте. Это сестра Маши — Валерия. Я пишу Вам с её телефона. Маша находится в Первой городской больнице, состояние критическое». Другой почерк, чужая интонация. Не восторженная Маша, а прозаичная, как гречневая крупа, Валерия. Я не поддался. Стиснул кулаки и не ответил. Днём: «Это снова Валерия. Марии стало хуже. Предстоит сложнейшая операция». На закате: «Операция прошла неудачно. Возможен летальный исход. Валерия». В ночи: «Мария впала в кому. Приезжайте проститься». Иногда я сомневался в авторстве, и мне мерещилась монструозная кузина, очередной башмет, несущий вахту у Машиного смертного ложа… В два часа ночи меня разбудила, будто ткнула пальцем, печальная весть: «Мария умерла». Форсированная драматургия загнала неопытную и страстную Машу в могилу. Кто перехватит эстафету ухаживания? Неужели Валерия? Утром пришло: «Прощание с Марией состоится завтра в 11 утра. Приезжайте по адресу: метро Первомайская, 7-я Парковая улица, дом такой-то, квартира эдакая. Прошу подтвердить ваше присутствие. Больше я Вас не потревожу. Валерия». Изредка мелькала мысль, не прошвырнуться ли на Машины поминки, чтоб повидать их всех: сестру Валерию, физика Юру, чеченцев, Машу в утлом гробу… Впрочем, знал, что не поеду: первомайский адрес за версту разил первоапрельским похоронным фарсом. Милая, в те непростые минуты я просил у тебя прощения за мои былые звонки и письма, за позорную погоню с оттопыренным крючковатым мизинцем — вернись, вернись и больше не дерись. Я отпускал тебя, милая… А днём пришла лазоревая смс: «Слухи о моей смерти преувеличены. Умерла другая Мария. Взбалмошная сестрица Валерия, как обычно, напутала, простите её. Вообще столько всего произошло — давайте же повидаемся! Ваша Маша». Всеволод Емелин Снежана Оптимистическая трагедия А звалась она просто Снежана Имена у нас разные есть Вся деревня её уважала За девичию гордость и честь. На бетонной площадке за клубом Где стоит молодёжь допоздна С ней никто не рискнул бы быть грубым Всех пугала её крутизна. В её пальцах кипела работа Не чураясь любого труда Она всё же хотела чего-то. Всё стремилась неясно куда. В ней таилась царевна-лягушка Утончённая нега принцесс И бетонщица Буртова Нюшка Из поэмы про Братскую ГЭС. Полукруглые чёрные брови И в душе неунявшийся жар На ходу остановит кроссовер И в горящий войдёт суши-бар. Ногти красила лаком зелёным Рот помадою цвета коралл Подтыкалась душистым тампоном Как Наташа Ростова на бал. Приносила на трассу за лесом На продажу в лукошке грибы И смотрела вослед мерседесам Ожидая улыбки судьбы. В серебристом блестящем металле В электрическом сне наяву Мерседесы стрелой пролетали И по-чеховски звали в Москву. Развевал ветер русые косы Неизвестность ждала впереди Непростые о жизни вопросы Поднимались в девичьей груди. Проносились бывало и пóрше Или правильней будет поршé? В результате всё горше и горше Становилось в невинной душе. Исчезали вдали иномарки Под мычанье голодных коров Оставался лишь запах солярки Да проклятый нескошенный ров. От избы что застыла сутулясь От картофельных глинистых гряд Она в город столичный тянулась Где проспекты огнями горят. И откуда-то из Гудермеса Проезжая лихой бизнесмен Посадил её внутрь мерседеса Оценив очертанья колен. Кресла из ослепительной кожи Одним лёгким движеньем руки Превратились в любовное ложе Где они улеглись, голубки. Жёсткий руль послужил изголовьем И стремительно был окроплён Её сладкою девичьей кровью Мерседеса просторный салон. Лишь на площади на Каланчёвской Расплатившись флаконом «Шанель» В мятой юбке, со сбитой причёской Отпустил он её на панель. Там среди суетящихся граждан Чьими толпами площадь полна В сеть торговцев любовью продажной Была поймана вскоре она. Под прикрытьем продажной полиции Позабыв золотую мечту Понесла по бульварам столицы На продажу свою красоту. На заплёванные тротуары За гудящим Садовым кольцом Становились шеренгой под фары Показать свою прелесть лицом. Настигали вонючие члены Да слюнявые жадные рты Иностранцы, менты да чечены Да бандиты, да снова менты… А в Москве полыхали витрины Загорались гей-клубов огни Проходили бессмысленно мимо Жизни девичьей краткие дни. Лишь однажды в дешёвом отеле Где горел красноватый ночник Юный парень со шрамом на теле В её горькое сердце проник. Он все деньги достал из кармана Он её очень долго пытал Чтоб узнать её имя Снежана А услышав его зарыдал. Слёзы хлынули словно из крана И воскликнул суровый солдат Ты путана Снежана путана Кто же в этом во всём виноват? Но угрюмо молчала путана Не дала ему свой телефон Все равно я найду вас Снежана Убедительно вымолвил он. Я служу офицером в спецсилах А с тобою случилась беда Но клянусь я тебя до могилы Не забуду никогда. Я сейчас улетаю на базу В дагестанском бандитском лесу Но вернувшись тебя я заразу Под землёй разыщу и спасу. Улетел милый сокол далёко И опять безнадёжно скверна Жизнь кружит каруселью порока Или топится в чаше вина. Не легка ты путанская доля Но однажды сложилося так Она чтобы попить алкоголя Забрела в заведенье «Жан-Жак». И глотая зелёный мохито Первый раз в этих странных краях Она слушала что говорит там Бледный юноша в чёрных кудрях. А он громко кричал на веранде Ударяя об стол кулаком Что закон их о гей-пропаганде Это нюрнбергский новый закон. Что их религиозные чувства В ходе бескомпромиссной борьбы Оскорбляет не наше искусство А попы — толоконные лбы. Что пора уже сбросить оковы И взять в руки осиновый кол Эти речи для ней были новы И она к ним подсела за стол. А там много людей знаменитых А там узкий изысканный круг Заказали второе мохито И нашла она новых подруг. Жизнь помчалась в стремительном темпе Вскоре знал её каждый вожак В «Джоне Донне» в уютном «Бонтемпи» И в прославленном клубе «Маяк». И опять её тело стонало От касаний безжалостных рук Лесбиянки и бисексуалы И ведущие блогов в Фейсбук. Начиталася всяческих книжек С языка отлетали легко То Славой прости господи Жижек То Мишель извините Фуко. Как входила она в каждый кластер Хоть на Стрелку хоть на Винзавод Заходился буквально от счастья Весь богемный протестный народ. Познакомилась с Кацем и Шацем Её взяли в большую игру Начала уже публиковаться На портале на Colta на ru. И на десятитысячном марше (По заявке числом в миллион) Она бросилась зло и бесстрашно На закрывший дорогу ОМОН. С двумя звёздочками на погонах Неприступен и ростом велик Словно ангел на древних иконах Перед ней полицейский возник. А она превратясь в фанатичку Положив свою жизнь на борьбу Запустила в него косметичку И сколола эмаль на зубу. Но не дрогнула парня фигура Не согнулась от боли такой Он спросил: Что ты делаешь, дура? И обнял её крепкой рукой. Словно искра меж них пробежала Пробивая одежду насквозь Прошептал он: Да это Снежана! Вот как встретиться нам довелось. И он девушку вывел из драки И к себе в кабинет на допрос Не на ждущем вблизи автозаке На такси забесплатно довёз. В платье с белым причудливым бантом На беседе пошедшей всерьёз Вот сидит она пред лейтенантом Не скрывая нахлынувших слёз. Он инструкцию с нею нарушил Он не стал составлять протокол Он излив свою чистую душу Путь к остывшему сердцу нашёл. Как сражается он на Кавказе Защищая единство страны А в Москве всевозможные мрази Норовят всё напасть со спины. Там амиры шахиды чеченцы Мы стоим посреди двух огней Здесь кощунницы и извращенцы Неизвестно ещё кто страшней. Уплывают в Америку детки Чтобы лютые муки принять Замороженные яйцеклетки Заменяют нам Родину-Мать. Жизнь есть бой беспощадно-свирепый И порой она тоньше чем нить Потому что агенты Госдепа Всю Россию хотят расчленить. В промежутках же между боями Чтоб забыть про творящийся ад Подвизается служкою в храме Возжигателем свеч и лампад. Он поэтому служит в полиции Когда мир погрузился в разврат Что на страже российской традиции Полицейские только стоят. Этих слов его строгая сила Растопила её словно воск Словно острой стрелою пронзила И на место поставила мозг. Поняла как смешно и нелепо Пропадать среди чуждых харизм И стянули духовные скрепы Как струбцины разбитую жизнь. Проявилась Господняя милость Опочила на ней благодать Просветлилась она распрямилась Как в романе М. Горького «Мать». И в квартире что дал им Собянин За эмали утраченный скол Собирались гулять россияне За ломящийся свадебный стол. Непростые случаются вещи На далёком и трудном пути Такова уж судьба русских женщин Наше знамя сквозь годы нести. И в Госдуме среди депутатов Я встречал таких женщин не раз В общежитии жиркомбината На строительстве «Триумф-палас». Не задумываясь о карьере Лишь бы только был счастлив народ Семинар ведёт на Селигере И огонь олимпийский несёт. У французов святая есть Жанна У пиндосов Мэрилин их Монро А у нас — россиянка Снежана До чего ж нам с тобой повезло! Александр Етоев Мама Родилась я в тюрьме. Ничего из тех лет не помню. Песенка только в ушах застряла, вот эта: Лёнька-Шпонька-говночист едет на тележке, а из жопы у него сыплются орешки! Может, песенку я сама придумала или услышала где-то позже, хотя мне почему-то кажется, что мама её мне пела, когда меня на руках качала. В тюрьму мама попала так. Уехала из деревни в Гомель (захотела городской жизни), устроилась в продмаг продавщицей, проработала с пару месяцев, а там ревизия, вскрывается недостача, и директор, чтобы прикрыть своих, сваливает вину на маму. ОБХСС всё равно, кому под статью идти, а то, что мама ходила с брюхом, — так это им тем более всё равно, перед законом что брюхатая, что горбатая, главное — виновного отыскать. Вот его, виновного, и нашли, даже не одного, а двух — я у неё в брюхе сидела. Год шёл пятьдесят восьмой, мама молодая была. Думала: ну тюрьма! Чай, в тюрьме не крокодилы, не звери! Живы будем — не помрём, думала. И по животу себя гладила — это чтобы я не боялась. Говорила: перемелется, перетрётся, жизнь, она, как ель на болоте, то на «е», то на «ё» бывает. Маму что в ту пору спасало — её любовь спасала и вера. Нет, не в Бога, в Бога мама не верила (хотя, может быть, и верила, но немного). Она верила в любимого человека и в тюрьму пошла с лёгким сердцем. Познакомились они в парке. Был апрель, а погода стояла летняя. Мама шла по аллее, навстречу лётчик — на нём погоны золотые, как в песне, ботиночки начищенные блестят. И сам черноглазый, видный — как в такого не влюбиться? Она и влюбилась. Константин был парень не промах. Видит, девушка красивая, без подруг. Подошёл, козырнул по-военному. «Можно взять вас под руку?» — говорит. Другая б шуганула нахала: что там у него на уме? Мама — нет, она была девка смелая. В войну, когда немцы в деревню к ним наезжали, она шишки в них бросала из-за куста. Вот и тут, на аллее в парке, мама засмеялась в ответ: «Ещё влю́битесь» — и смотрит ему в глаза. Лётчик вроде бы смутился от этих слов, посмотрел на маму и отвечает: «Мне влюбляться сейчас нельзя». Тогда мама продолжает смеяться и сама берёт его под руку: «А влюби́тесь». Такая была бедовая. Наверное, всё это от одиночества. У мамы в городе не было никого: ни родни, ни подруг, ни друга — так, товарки по работе одни. Тётя Варя, её сменщица в магазине, когда мама ей рассказала о встрече, возмущалась маминому поступку. «С мужиком так нельзя, — она говорила. — С мужиком отношения надо завязывать». Мама отношения и завязала. И в такой завязала их узелок, что в декабре у неё родилась я. Ромашку в Белоруссии называют «зáмужка», по ней девушки гадают себе о муже. Как в России «любит-не-любит», так в Белоруссии «возьмёт-не-возьмёт», женится на девушке иль не женится. Вот и мама, уже беременная, гадала на ромашке о своём лётчике. И всё время получалось «возьмёт». Константин, а ласково — Костенька (фамилия его была Ржига), любил её, чего уж там говорить. С матерью своей познакомил, они в лётном городке жили. Моя мама была с ним счастлива, и на танцы они ходили в клуб, и вечерами по набережной гуляли. Мама часто потом рассказывала, что каждый раз, когда он её встречал, он делал таинственное лицо, громко говорил: «Алле-гоп!» — и, как фокусник Аркашка какой-нибудь, вынимал откуда-то из-под кителя маленький букетик цветов. Маргаритки, незабудки, фиалки — букет был мятый, но для мамы, к нежностям не привыкшей, он был богаче всех букетов на свете. А после эта несчастная недостача. Начальство сподличало, мама под следствием. Бздиловатый мамин любимый как узнал, что такое дело, так ей лётчицкой перчаткой и помахал. Как же: лычки, карьерный рост, разве можно с его работой пачкать себя связью с преступницей? Слава богу, мама про то не знала. Тогда не знала, узнала уже потом, уже когда на свободу вышла. И это хорошо, что не знала. Не было б в ней любви, может быть, и меня не было бы. Мама человек сильный, и если кто её когда-нибудь предавал, не было этому человеку пощады, и на всём, что с ним было связано, она ставила решительный крест. Понимаете, надеюсь, о чём я? «Это только в сказке бывает, что жили они долго и счастливо, умерли в один день и души их, взявшись за руки, полетели далеко-далеко, туда, докуда каждый дурак обязательно когда-нибудь доберётся». Так она говорила позже. Зло говорила, да, а как тут, извиняюсь, не зло, если после тех помятых букетов больше ей цветов не дарил из мужчин никто. Про тюрьму много не буду, мама про неё почти не рассказывала. Можайская колония под Москвой — это, понятно, не Колыма, условия в ней почти сносные, если ты, конечно, не неженка и руки у тебя не из жопы растут. В семь подъём, в двадцать один отбой, в промежутке — восемь часов вынь да положь на пользу трудовому законодательству, как на воле. В колонии она научилась шить, специальность получила — «швея», это её позже спасало. Когда родилась я, мама написала на волю матери своего Костеньки, что девочку назвала Марией. Мать тоже была Марией и написала маме в ответ, что две Марии на одну семью — перебор. С тех пор в родне называют меня Мариной, хотя по паспорту я Мария, Маша. Но это так, к слову. Вместо трёх положенных лет мама пробыла в колонии только два, вышла из тюрьмы по амнистии. Ну и первым делом со мной под мышкой отправилась на можайский аэродром. Счастливая, хотела сделать сюрприз для дорогого своего Константина. Я уж не знаю как, но мама договорилась с лётчиками (это она умела, а тем более с ребёнком на шее, — напустить на людей жалости и вышибить из человека слезу), нас посадили на самолёт, и мы полетели в Гомель. А перед тем как туда лететь, передали по рации в часть, где служил папаша, такое загадочное послание: «Ржига Константин, везём тебе посылку, встречай на лётном поле тогда-то». Он и встретил. Чуть от счастья не обдристался. У него уже была другая, почти жена, беременная к тому же. В общем, встретил он меня с мамой, может, даже поцеловал для виду, а потом отвёз на машине к матери и благополучно исчез по месту прописки своей дорогой супружницы. И ни разу больше не появлялся. Так что я если его и видела — только несознательными глазами, и в памяти о нём не сохранилось ни строчки. Много позже, совсем недавно, брат принёс помятую фотографию. На ней какой-то белый фонтан с оленями, вокруг глянцевое южное разнолистье, дом с колонной, пузатые фонари, снимок делали, видимо, на курорте. И на краю фонтана (как он брюк своих служебных не пожалел?) сидит красавец в парадно-выходной форме, те же самые начищенные ботинки с солнцем юга, посверкивающим на коже, те же золотопесенные погоны, на чёрно-белом снимке превратившиеся в серебряные, черноглаз, одна рука на колене, взгляд прямой, герой, одним словом, только орденов не хватает — забыл повесить или не заслужил. С неделю мы прожили у бабушки, на чужих хлебах, но чужие хлеба горьки, и мама села на поезд и вернулась со мной в Можайск. Деньги у неё какие-то были, за два неполных тюремных года накапало немного на книжку, в колонии зарплату не выдавали, заработанное переводили на счёт, чтобы вышедшие на волю зэчки существовали на что-то первое время. Почему она не возвратилась в свою деревню? Злых слов боялась, вот и не возвратилась. Приеду, думала, а ей: нагулялась? Теперь решила домой вернуться? А возвращайся-ка ты лучше назад в тюрьму. Таким, как ты, там самое место. Укоров испугалась и не поехала. На родине про меня не знали. Ни про тюрьму не знали, ни про меня. Мама никому не писала. В Можайске мы поселились в военном городке в длинном жилом бараке, комнатка была узенькая, как ящик, но жить в ней было уютно. Это я уже помню. Мама обшивала тамошних офицерских жён. Слава советским тюрьмам! Если бы не тюрьма и не мамины золотые руки, были бы мы голы и голодны. Профессия «швея» нас кормила и одевала. Платье не бывает без лоскутков. Ну а лоскуток к лоскутку — тут тебе и новое платье. И юбочка, и костюмчик детский. И всё это без никаких копеечек. Разве что на пуговки тратились, на булавки да на иголку с ниткой. В общем, благодаря лоскуткам жить мы стали припеваючи и богато. Раньше ели суп-жидышóк, и вот нате вам — щи с наваром. Мне, наверно, было уже три года, когда у мамы появился солдатик. Как он появился, не помню. Видно, рядом в части служил, а увольнительные проводил в нашей комнатке. Ширмочку тогда мама сделала. Стала петь, когда платья шила. Раньше она не пела, время было раньше не песенное. Про Лёньку-Шпоньку-говночиста и про орешки, про берёзоньку кудрявую пела, и щёки у мамы стали румяные, и не от вина, как потом, а от ширмочки той красивой, от этих песен. Я сидела на крылечке на солнышке, перед дверью у нас было крылечко, пила гоголь-моголь из кружки, пока мама с солдатиком милова́лись. Кошка соседская приходила, я ей тоже давала пробовать, а она мне давала гладить себя за это. А потом солдатик уехал. Служба кончилась, демобилизовался солдатик. Мама сникла, голову опустила, песни стала петь грустные, то есть песня вроде бы и весёлая, но такой у мамы голос при этом, что весёлость превращается в грусть. А тут я ещё пожар учинила, была у нас электрическая спираль, над ней мы белье сушили, так вот, я заигралась как-то и штаны себе намочила от нетерпения. Намочила штаны, бывает, повесила их над этой самой спиралью, включила ток и убежала гулять на двор. Мамы не было, мама ушла куда-то. Потом, помню, кричит соседка, по двору забегали с вёдрами, мама моя вдруг появилась. Мама редко била меня в ту пору, разве что по попе когда нахлопает, но в тот раз, после того пожара, я впервые узнала силу её руки. И лицо… Такого лица я у мамы ещё не видела. Нет, не злоба, злобы в нём не было. Боль, отчаяние, жалость, тоска, бессилие. Это я сейчас слова подбираю, а тогда какие слова, только слёзы да пустота внутри. Ведь и не сгорело-то почти ничего, всё успели потушить люди, только ширмочка одна и сгорела. Сколько времени прошло, я не знаю, но, кажется, уже было лето, когда маме пришло письмо. Помню усатого почтальона, он дарил мне фантики от конфет, вот стоит почтальон в сенях, а мама пляшет перед ним барыню. Письмо было от маминого солдатика. Приезжай, он писал, скорей, не могу без тебя, скучаю. Это мама потом рассказывала, когда я уже в девицах ходила, о чём он ей написал в письме. Ну и мама, ни дня не думая, бросила в чемодан вещички, слава богу, накопили немного, и мы отправились на край света, в далёкую Республику Коми, в северный город Сыктывкар, «пос. Слобода, ул. Лесная, 1», как было указано на конверте. Эта самая Слобода оказалась чёрт знает где, за десяток километров от города, но мама разжалобила кого-то, нас устроили в кабине полуторки, а не в кузове, где тряслись работяги, — наверное, из-за меня, малолетки, и по дороге, разбитой вдрызг, мы поехали по адресу на письме. Приключения начались сразу же, когда мы с мамой вылезли из кабины. Во-первых, никакой Лесной улицы в посёлке Слобода не было. Был лес, стояли дома, а за деревьями, прорежёнными изрядно, виднелись вышки охраняемой зоны. Был высокий берег реки, по реке шёл лесосплав, между брёвнами ныряли мальчишки, забирались, оскальзываясь, на брёвна и с криками, смехом и матюгами плыли некоторое время верхом, потом спрыгивали и возвращались к берегу. Во-вторых, про маминого солдатика в посёлке не знал никто. Она называла имя, описывала всем, как он выглядит, но никакой человек из спрошенных ничего про него не слышал. Она в конторы какие-то заходила, в лавку керосинную, в магазин, стучалась в дома, в бараки — результат был везде один. Словом, прибыли по зову любви. Ни копейки денег, ни крова, ну и я ещё, обуза сопливая. Пиздец пришёл машине боевой, как говорила мама позже в подобных случаях. Другая женщина от такого удара, возможно, руки на себя наложила бы, бросилась с высокого берега в текучую реку Вычегду, встала бы под падающую сосну. А мама спрятала от людей слёзы и — в одной руке чемодан, в другой я, малолетка, — пошла в единственное каменное строение, которое ей встретилось на пути в этом богом забытом месте. Там, куда она сунулась, взять на жалость не получилось, даже с предъявлением живого вещественного доказательства в виде дочери, то есть меня. Объединённое управление ИТК-2 — ИТК-4 слезам, как Москва, не верило. Тётка в отделе кадров зло буравила маму взглядом, видя в ней агентку мирового фашизма, пытающуюся внедриться на территорию комсомольской ударной стройки и прикрывающуюся дитём. Мама тогда не знала, что в Слободе на лагерной базе идёт строительство сыктывкарского ЦБК, целлюлозно-бумажного комбината. Так бы её и выперли из конторы ударной стройки, если бы в тот момент маме не улыбнулась судьба. Человечек невысокого роста, молодой, в тельняшке под телогрейкой, пропахший по́том и древесной смолой, влетел в контору как чёртик из табакерки. «Не могу больше, Семёновна! — криком закричал он с порога. — Эти бляди, так их растак, напилили на поляне говна и угробили мне трелёвочный трактор. Увольняй их к ебени матери, этих ударников недоделанных! Мне их что, вместо конной тяги в трелёвку теперь впрягать?» Он кричал что-то ещё, пока не встретился глазами с глазами мамы. Да, я, кажется, ещё не сказала, что мама была жуть какая красивая. Это она позже огрубела от трудной жизни, а тогда, когда мы приехали в Слободу, в свои тогдашние двадцать восемь она выглядела двадцатилетней девушкой. В общем, человечек осёкся, наткнувшись на мамин взгляд. А дальше пошло-поехало. И доехало до ихней женитьбы. Но это позже, а в тот памятный летний день Роман Андреич спросил у мамы, кто она и откуда и почему она здесь со мной. Не знаю, что она ему отвечала, но уже через пару дней мы жили в маленьком деревянном домике, поделённом поровну между нами и семьёй приезжего лесотехника. Роман Андреич был в зоне главный по лесной части — главный инженер или что-то типа того. Он окончил в Вологде лесотехнический институт, распределился в эти лагерные края и с утра до ночи носился по территории строительства ЦБК, матерясь и вколачивая в дурные головы мысль о том, что труд в СССР есть дело чести, славы, доблести и геройства. Был он с лёгкой горбинкой на носу — мама про таких говорила: еврей ночевал, — но более ничего еврейского ни в повадках у него, ни в его характере не было. С виду был хиловат — душа в теле держится на одной прищепке, тоже мамино выражение, — но лишь с виду, внутренне он был крепок и характер имел упёртый. Как-то, мама рассказывала, сломал он ногу — бюллетень, из дому нельзя ни шагу, гипс на ноге. Так вот, приходит мама домой откуда-то, видит, прислонена к кровати гипсовая нога, а на ней записка: «Ушёл в лес за грибами». Любил ли он маму? Наверное, да, любил. Мама его любила ли? Наверное, да, любила. Маме постоянно нужно было любить кого-то, как солнышку постоянно катиться по небу, несмотря на непогоду и грозовые тучи. В любви что важно — важна приязнь. Нет приязни — любви не будет, это даже я понимала, уже тогда, своей девчоночьей головой. Если человек приглянулся, то будь он хоть кривой, хоть заика, влюбиться в него ничего не стоит. Это уж потом, когда влюбишься, начинаешь приглядываться внимательно и отыскивать в человеке трещинки. А вот цветов он ей не дарил, как её трусоватый лётчик (хотя какие в Коми АССР цветы, кроме васильков да ромашек?). И о женитьбе разговоров не было поначалу. Роман Андреич вокруг мамы ходил кругами, понимал, видимо, что она любит его, не любит, но от него никуда не денется, одна, да ещё с ребёнком, и сужал круги, и сужал, пока не сузил до размеров постели. Я не помню, как это получилось, но однажды, видимо, получилось, потому что поселковые женщины вдруг засмотрели на маму косо и стали перешёптываться ей вслед. Ещё бы, мужик на выданье, полпосёлка холостые девицы, а тут является залётная краля и приваживает его к себе. Наверняка без приворота не обошлось, вон глаза у неё какие, как у ведьмы, ведьма, видно, и есть. Мама в Слободе не работала, вернее, не была трудоустроена. Роман Андреич оплачивал нам жильё, мама шила, этим и зарабатывала. Как они поженились, этого я не видела, мне было четыре года, когда мама увезла меня к бабушке, своей маме, на белорусскую родину. Там я жила до школы, там и в школу отходила полгода, пару раз они ко мне приезжали летом, всегда с гостинцами. Один раз их чуть не убил кабан, пока они добирались до деревни лесной дорогой. Кабан был раненый, подстреленный из ружья, но не смертельно, и, видно, так был обозлён на людей, что готов был растерзать всякую двуногую сволочь, попавшуюся ему на пути. Он выскочил из кустов на дорогу, морда в крови и пене, мама со страху взлетела на ближайшее дерево, а Роман Андреич не растерялся — вот что значит быть специалистом по лесу, — вырвал с корнем сухую со́сенку и хлоп что есть силы ею о дорожную колею. Кабан принял хлопок за выстрел и умчался с кровавым хрюканьем обратно в кусты. В деревне знали, что я нагулянная, но ни слова попрёка я от родственников не слышала. Наоборот, со мной возились как с писаной торбой, ничего не давали делать самостоятельно, я ходила не с вечной соплёй под носом, как положено деревенским детям, а была как кукла, причёсанная, прилизанная, с ровными, подстриженными ногтями и с белым бантом в толстой чёрной косе. Пока я жила в деревне, мама с Роман Андреичем, к тому времени они уже расписались, переехали под Приозерск, в Леснино. Роман Андреича, как ответственного работника, направили поднимать хозяйство в местный мехлесопункт в Озёрном, а в Леснино они поселились временно, снимали угол. В конце лета 65-го года мама с Роман Андреичем увезли меня от бабушки к себе на съёмную площадь, и в школу я пошла уже в Леснино. Ученицей я была туповатой, мне особенно не давались прописи, буковки выходили кривенькие, чернила расплывались от слёз, мама била меня кулаком по башке и тыкала в тетрадку лицом. В деревне маму прозвали Цыпой, завидовали её недеревенским манерам. Мама ходила на каблуках, крашеная, ни корову подоить не умела, ни свиньям загон почистить. Не работала в том понимании, какое принято у деревенского населения. Её тюремную специальность «мастер верхней одежды и мужских костюмов» местные специальностью не считали. Зато она приносила деньги, модницы с железнодорожной станции обшивались всегда у мамы. В Озёрном, в мехлесопункте, куда Роман Андреича бросили, балом правило семейство Рублёвых. Сообща воровали лес, вывозили его налево и делили прибыль по-родственному. Роман Андреич всё это пресёк и сразу стал для них откровенным жупелом, они только ждали зацепки, чтобы выдернуть его, как ёршика, из пруда, чтобы он не раздражал своим видом разжиревших на ворованном карасей. И дождались. Роман Андреич, работник деятельный, договорился с кем-то там в Ленинграде и приобрёл для лесопункта списанный деревообрабатывающий станок. Привёз покупку в Озёрное, а через день на него донос о незаконном приобретении. На Роман Андреича тут же заводят дело. Как раз перед этим с Ладоги привезли ему бревенчатый дом в разобранном виде. И уже начали его собирать, когда свалилась Роман Андреичу на голову эта беда. Была весна шестьдесят восьмого, Роман Андреич сильно боялся, что вот-вот сядет, и мы въезжаем в недостроенный дом. Был суд, Роман Андреичу дали три года, снова увезли в Коми, но на этот раз в другом качестве, под охраной и в казённой одёжке. А теперь представьте себе картину: мать беременна братом Лёшей, без работы, дом недостроен, правда я уже у мамы помощница, хожу в третий класс, таскаю тяжеленные вёдра домой с колодца, мыкаюсь по мелочи по хозяйству, печь топлю. Шитьё одежды маме тоже прибыли не приносит, народ вокруг живёт бедно, тот, кто хотел обшиться, уже обшился, новых заказов не поступает. В общем, надо искать работу. Рядом, в Леснино, в это время закрывается магазин, некому торговать. Его директор (он же продавец, он же грузчик, он же принимает товар — в сельской местности это в норме) то ли сам уволился по болезни, то ли его уволили, а может, и того хуже. Мама устраивается туда, правда не сразу. Тогда к торговле с тюремным штампом в трудовой книжке на пушечный выстрел не подпускали. Ей помог белорусский брат: он работал где-то в отделе кадров и сделал маме чистую трудовую книжку. Наступает новый период маминой трудовой биографии, период поначалу несладкий. Мама заводит своё хозяйство: огород, корову, поросят, кур. Каково это было не знавшей грубой работы Цыпе оттрубить с утра до вечера в магазине, а потом мчаться домой из Леснино, а это два километра полем, и заниматься непослушным хозяйством. Помню, как она приходила зимой с работы, садилась на тёплую лежанку у печки и плакала, опустив голову. Надо было доить корову, а она не умела, не получалось, молоко бежало по рукам, пальцы затекали, болели. После — ничего, научилась. Даже больше, всё её как бы слушалось, и скотина, и земля — всё. Ткнёт не глядя в землю любое семечко, выгонит с утра за калитку Лэську (своих коров она всех называла Лэськами), — у соседей в огороде неурожай, у чужих коровок молока на полпальца, а у мамы, как в кулацком хозяйстве, есть и то, и пятое, и десятое. И ведь не полола, ни землю особо не обрабатывала, скотине только корм задавала да пинала несмышлёного поросёнка Борьку, когда тот утром на работу за ней увязывался. Но это после, это когда мама пообжилась, когда отъела от фунта лиха самую горькую его половину. Как она говорила: попал в вороны́, кричи, как оны́? Ей и приходилось кричать — и сердцем, и глазами, и голосом. В сентябре родился брат Лёша. Мама заводит няню, утром перед работой относит его к няне на станцию, вечером забирает. Я нянчиться не могу — рано ухожу в школу, школа от Озёрного далеко, на другой стороне озера, в восемь часов со станции туда уходит автобус, обратно идём пешком с ребятами из нашей деревни, летом полем и по железной дороге, зимой по льду через озеро. В классе меня боялись, я, если что, так или в зубы, или по яйцам… Даже самые наглые держались от меня на дистанции. Руки у меня были сильные, натренированные на таскании вёдер, а вёдра — это вам не гантельки, которыми по утрам махать. Брату Лёше было полгода, когда мы с мамой и с Лёшиком на руках поехали к Роман Андреичу в зону предъявлять ему его первенца. Подробностей я не помню, не помню даже место, куда приехали, но там тоже была река, правда не такая, как в Слободе, а поуже и покрытая льдом. Во льду чернели вмёрзшие брёвна — вехи прошлогоднего лесосплава, искрился воздух, солнце стояло низко. Двое суток мы прóжили рядом с зоной в маленьком бараке-гостинице. Мама почти всё это время проводила с Роман Андреичем в специальной комнате для свиданий и только к вечеру возвращалась в гостиницу. Лёшку брала с собой, меня с собой не брала, взяла только в первый день на время предварительного свидания. Помню чёрную робу Роман Андреича, едкий запах карболки, его лысую, в пятнах голову с красными оттопыренными ушами. Из трёх лет, что ему дали, Роман Андреич отсидел полтора и уже в начале 70-го был освобождён по амнистии. Мама к тому времени расцвела, в доме телевизор, ковры, она сменила магазин в Леснино на магазин в Озёрном, близ станции, и теперь работала рядом с домом. Помню, Роман Андреич домой приехал, мама ему ящик жигулёвского пива притащила из магазина, пиво было в дефиците тогда, праздник сделала ему ради встречи. Он ей ножики с наборными ручками привёз с зоны — традиция была такая у отсидевших, что ли? — у нас в посёлке все мальчишки с такими ножиками ходили, мы ж 101-й километр, сюда ж, как финнов перед войной выгнали, селили всех, кто ограничен в правах, то есть отсидевших по сроку. В тот же день Роман Андреич напился пьяный и устроил маме первый по приезде скандал. После этих скандалов было не сосчитать, раз от раза они делались яростней и страшнее, но в тот, первый, отчим впервые кричал на маму, обзывал её подстилкой для мужиков, «тебя все ебут на мешках» кричал, и потом завалился спать, а мама полночи плакала, не могла утихнуть. Его тоже можно было понять: вот мужик вернулся домой, уходил — оставил всё в бедности, думал, варим щи из портянки, думал, ждут его крепких рук, чтобы он наладил хозяйство, дом достроил, детей поднял, а тут на́ тебе — всё устроено, телевизор, стены в коврах и жена в шелках и с деньгами. Получается, он как бы и не у дел, и поэтому такая обида. В общем, за́пил Роман Андреич. Запил, заскандалил, заревновал. А вдобавок на работу его не брали — мол, куда тебя, с подмоченной репутацией? И припомнили ему прежнее правдолюбие, как он продыху ворью не давал. Как тут не запить мужику? А у мамы магазин образцовый, всё в нём есть, и мясо и рыба, сюда даже из Ленинграда ездили, когда там был очередной дефицит продуктов. Мама ж знала, как подойти к человеку. К ней когда товар привезут, она ласково с поставщиком, по-людски, не хамит, как деревенские горлодёрки, уведёт к себе в подсобку, где склад, там и водочки ему, и закуску, и с собою ещё даст для семьи — и колбаски, и конфет, и консервов. Потому к ней и особенное почтение, и всё лучшее — в её магазин. Ну конечно, не обходилось без хитростей. Военные у себя со склада не помню какой части под Приозерском тырили крупу и тушёнку, привозили в магазин к маме, здесь сбывали по дешёвке товар, а мама пускала его в продажу уже по цене нормальной. Незаконно, да, но попробуйте в начале 70-х в магазине найти тушёнку. А та же рыба. Ну какой, скажите-ка, продавец станет договариваться с артельщиками о поставке зимой в магазин свежей озёрной рыбы? Мама договаривалась, не брезговала. Бывало, рыбаки городские приедут ранней электричкой из Питера, пока едут, напьются в хлам и проспят в станционном зале, так и не увидевши озера. И конечно, перед тем как уехать, — в мамин магазин, а куда же! Там закупятся свежей артельной рыбкой, прихватят на опохмелку маленькую и, счастливые, уезжают в город хвастаться богатым уловом. Очереди к маме стояли, особенно когда приезжали дачники. За прилавком мама чувствовала себя царицей, условностей и приличий не признавала и за словом в карман не лазила. «Плохой пизде плохо везде», — говорила мама какой-нибудь городской фифе, которая воротила нос от запаха пота и перегара ближайшего соседа по очереди и нервно возмущалась при этом. Дачница от подобной речи краснела, как красный перец, и требовала жалобную книгу. «Пожалуйста, — отвечала мама, — вон она, из щели торчит. — И добавляла, подмигнув очереди: — Писáл писака, читала срака». Если где, мол, твою жалобную писулю и прочитают, так это в сортире. Я маме помогала по магазинной части. Это когда она совсем, бывало, запарится, заработается так, что язык на сторону. Первый раз вино попробовала, кстати, у неё в магазине — не по прихоти попробовала, а по нужде. У прилавка стояла бочка с плодово-выгодным — так у нас в деревне мужики плодово-ягодное вино называли, — выгодное, потому что «хоть и дешёвое, а по мозгам бьёт, как лодочное весло», они говорили. Местные брали вино охотно, приходили чуть ли не с вёдрами, а для того, чтобы его налить, нужно было вытащить из бочки затычку, сунуть внутрь резиновый шланг и ртом отсосать воздух через другой конец шланга, чтобы вино пошло. Ну и пока отсасываешь, сделаешь поневоле глоток-другой. Я потом-то вино отплёвывала, но поначалу, по неопытности, глотала пару раз это пойло. Вино и водка в магазине были самым ходким товаром, даже в обед, когда мама закрывала магазин изнутри, обязательно кто-нибудь вожмётся рожей в окно магазина, рожа сразу превращается в блин, жёлтый, плоский и ноздреватый, и после пальцами долбится в стекло. Мама поматерится-поматерится, но жаждущим водку вынесет. А то и домой к нам ночью стучались, районная милиция в основном, приедут поздно на милицейском газике, водка у них кончилась, видите ли, мама одевается наспех и едет с ними в магазин, благо рядом. С местными ментами мама дружила, с местными начальниками дружила тем более, мимо маминого магазина не проходил никто, никакая шишка, до каких бы размеров ни дорастала. Материла мама всех при этом нещадно, невзирая на чины и заслуги, и всё ей сходило с рук. Эти мамины чиновные связи помогли ей трудоустроить Роман Андреича, его взяли в ПМК, передвижную механизированную колонну, сперва рабочим, а после нескольких месяцев курсов в Большой Ижоре перевели в техники. Обретя работу, Роман Андреич хоть и расправил плечи, но терпимей к маме не стал. Пьяные скандалы на почве ревности часто кончались тем, что Роман Андреич кидался с ножом на маму или на меня, даже на двухлетнего Лёшку однажды полез с поленом. Острая на словцо мама сама, бывало, доводила его до бешенства, на ругань всегда отвечала руганью ещё более ядрёной и жёсткой, последнее слово в споре оставляла всякий раз за собой, и Роман Андреичу, не такому языкастому, как она, сами лезли в руку нож, топор и полено. До убийства дело, к счастью, не доходило, а мама, отходчивая душа, никогда не заявляла в милицию. Лёша, правда, стал заикаться после очередного буйства Роман Андреича, тот ломился в дверь с топором, и Лёшка прятался в чулане под лестницей. Потом мама забеременела братом Андрюшей. Это был 70-й год, мне было уже двенадцать. Андрюша родился слабенький. И рос слабенький, прихрамывать стал, но это проявилось у него к десяти годам, я уже жила в Ленинграде, работала медсестрой в поликлинике, маме сказала, мама отмахнулась, подумаешь, мол, хромает, ногу ушиб, вот и хромает, но я-то понимала, что дело серьёзное, начинается костный туберкулёз, и после моих забот Андрюшу определили в Выборг, в тамошнюю больницу, вылечили, с тех пор не хромает. Это позже, а раньше… про раньше не хочется говорить. Пил Роман Андреич, пил сильно, и как-то, вставши с похмелья, меня, двенадцатилетнюю дурочку, пригласил к себе в постель, типа холодно. Он был пьяный, гладил меня в местах, я не понимала зачем, но, когда он сделал мне больно, я закричала, укусила его за палец, он выругался, обозвал меня сукой, сказал, что я материно отродье и такая же блядь, как она, схватился за топор, я убежала, мама, когда я ей потом рассказала, била меня, ругала, тоже назвала блядью, плакала, а потом пошла, выпила полбутылки водки и уснула в огороде, в картошке. Это был первый случай, когда мама выпила водки. До этого она не пила. Ни разу, просто на дух не переносила спиртного. Всем говорила, что если выпьет когда-нибудь, то или сдохнет сразу, или пусть её отправят в дурдом, там ей будет самое место. «Скотинушка, — говорила мама. — Какая же я скотинушка! Дочку рóстила, рóстила и дорóстила на свою голову». И это она мне, тринадцатилетней дуре, которая не то что мужского хуя, собственной пизды-то стеснялась, когда в баню по субботам ходили. Обидно было до слёз, выть хотелось от подобной несправедливости. А тут ещё услышала поздно вечером, как Роман Андреич выговаривает маме на кухне: «Почему я должен эту сучку кормить?» Это он, приносивший с получки в дом несколько мятых трёшек, которые пропить не успел! Тогда-то я и задумала сбежать в город. Так маме и сказала: сбегу. «И что ты там будешь делать? — спросила мама. — Объедки собирать на помойке?» «Хоть объедки, — сказала я. — Всяко лучше, чем жить вот так, когда за всё тебе в морду тычут». Я заплакала, а мама прижала меня к груди, в мои волосы зарылась лицом и заплакала тоже. Километрах в десяти от Озёрного, если ехать в сторону Торфяного, был такой посёлок артистов — так его у нас называли. То есть в прямом смысле артистов, их дачный кооператив. Когда лето, они в мамин магазин наезжали часто, отовариться и выпивки прикупить. Из спиртного брали только коньяк или дорогое вино, другого алкоголя не признавали. «Это наши вроде Володи, — шутила мама про них, — нажрутся плодово-выгодного, заедят в поле горохом, чтобы и в жопу ударяло, и в голову, а после валяются по канавам. А они артисты, интеллигенция, коньяк бананом закусывают, репетируют, чтобы, значит, Отеллу лучше сыграть в спектакле». А увидев кого-нибудь из артистов в очереди, махала ему рукой: «К прилавку подходи, туз пузатый, убогим и артистам без очереди». Мама была с ними на «ты», даже с Игорем Борисычем Горбачёвым, знаменитым ленинградским артистом, он у нас и в доме бывал, мама ему стол накрывала, вела себя при нём просто, не заискивала, спину держала прямо и словá не просеивала сквозь сито. Он однажды захотел вдруг огурчика, свеженького и непременно с грядки, так она махнула в сторону огорода: если надо, так, мол, вперёд. Мама и обратилась к Игорю Горбачёву, у того же связи в городе на всех уровнях, лауреат Госпремии, народный артист, зря она, что ли, его огурцами с огорода кормила. И меня по протекции Игоря Горбачёва принимают в 4-е ЛМО, медицинское училище на Васильевском. Это 73-й год, мне ещё нет пятнадцати. Я уехала, жила в Ленинграде, вдвоём с подругой снимала комнату в коммуналке, кончила училище, стала работать, к маме ездила раз в месяц на выходной, уезжала обратно с туго набитой сумкой, везла продукты, мама ничего не жалела, хотя была с двумя малолетками на руках — пятилетним Лёшкой и трёхлетним Андрюшей. Однажды увидела в магазине зимнее пальто с воротником из песца, рост мой, всё моё, цена только не моя, кусается. 300 рублей, участковой сестре такие деньги даже во сне не снились. Я откладываю пальто до завтра и даю телеграмму маме: «Срочно вышли триста рублей тчк Марина». На следующее утро мама высылает мне деньги, и я, счастливая, покупаю пальто. Уже потом, после маминой смерти, я часто думала о своих отношениях с мамой. Эти её резкие переходы от любви к ярости, не ненависти, именно к ярости, когда она способна была, если что-то делалось не по ней, убить тебя натуральным образом, ладно, не убить, покалечить, а после рвать на себе волосы и проклинать себя за вспышку безумия, — часто выбивали у меня из-под ног ту досточку, что лежала между нашими берегами. И чем дальше, тем ярости было больше, оттого, быть может, что чаемое в юности счастье потихонечку превращалось в пар, или от алкоголя, которого в жизни мамы становилось всё больше, тем более что, не вынеся частых ссор, мама и Роман Андреич развелись в 1980 году и её пристрастие к алкоголю переродилось в болезнь. Наверное, невозможность давать сердечное тепло во всю силу и при этом желание хоть как-нибудь искупить обиду, вольно или невольно нанесённую ею мне, и возмещались деньгами, шубой, подарками, продуктами с огорода или из её магазина. Мама как бы откупалась от нас — от меня, от моих братьев, Андрея с Лёшей. Но возможно, я ошибаюсь и дело совсем в другом. Маму я иногда сравниваю с растением мать-и-мачехой, её пыльные широкие листья, обожжённые по краям солнцем, росли в деревне по обочинам всех дорог. Гладкая, холодная сторона листа — мачеха. Тёплая, шероховатая — мать. Вот и мама — то была тёплая, то была холодная, как чужая, смотря какой стороной души поворачивалась к тебе в ту или иную минуту жизни. Я сменила двух мужей, застряла на третьем, Лёшка и Андрей стали взрослые и один за другим перебрались в город. Дольше всех рядом с мамой держался Андрюша, правда жили они одновременно как бы вместе и врозь, Андрей пил, мама пила, от хозяйства в доме к концу 90-х практически ничего не осталось. «Синяк под глазом видишь? — жаловалась она, когда я бывала в деревне. — Андрюха поставил. Зуба нет, видишь? Андрюха выбил. Волосы выдраны тут вот. Андрюха выдрал. Рукав на кофте оторван. Андрюха оторвал». Когда я с мужем приезжала к маме в Озёрное, я уже с трудом узнавала дом, дверь наружу не запиралась, входи кто хочешь, пьяницы-старухи, мамины собутыльницы, шмыгали за порог, когда я появлялась у входа, мама часто лежала на кровати без чувств, заваленная грязным тряпьём, и была похожа на мёртвую. «Что-то я в последнее время стала всё забывать, — говорила она при встрече. — Как с собачьей луны свалилась. Это как называется: склероз или я дурочкой становлюсь?» «А как тебе самой хочется, так и называй», — отвечала я. «Тогда дурочкой — дурочкам всё прощают». Я драила дом до блеска, выносила за порог грязь, мыла маму, заполняла холодильник едой, хотя знала наверняка, что ещё не отправится электричка, а уже потянутся к маме в дом все эти мурзилки-соседки и от чистоты, наведённой мною, от еды в холодильнике, от нескольких бумажных купюр, положенных на полочку перед зеркалом, ровным счётом ничего не останется. Зимой в начале 2003-го я перевезла маму в город, чтобы некоторое время подержать её под контролем, подлечить, подкормить, отдалить её от пьяного окружения. Мама клялась, что уже не пьёт, но я-то знала цену всем этим клятвам, стоит только чуть приослабить вожжи, как она понесётся вскачь до ближайшей подпольной точки, где торгуют палёной водкой. Первую неделю мама держалась праведницей, с внучкой нянчилась, дочке шёл тогда третий год, пыталась делать что-то по дому, но уже к началу второй недели раздражение, сдерживаемое, видно, с большим трудом, стало прорываться наружу, мама ныла, просилась домой в деревню, плакала, обзывала меня фашисткой, говорила: вот я умру, похоро́ните меня где-нибудь в выгребной яме, — алкогольный голод изводил её изнутри, и однажды, вернувшись из каких-то гостей домой, мы нашли маму валяющейся на полу в комнате. Алкоголя в доме я не держала, мама из квартиры не выходила точно, мы с мужем поначалу гадали, как она исхитрилась напиться до такой степени, а потом заглянули на антресоль и поняли: трёхлитровая банка с клюквой, настоянной на спирту, была пуста на три четверти. «Мама, — укоряла я её обречённо, — ну на кой хрен, скажи, тебе это надо?! Нажрала́сь, валяешься, как скотина, внучке, думаешь, не тошно смотреть на тебя такую?» «Дóча-дóча, — говорила она в ответ, — вот ты в гости сходила сегодня с мужем. Ну а мне в какие гости сходить? Водка для меня теперь — это всё. Это мне и театр, и кино, и муж, и любовник». В общем, отвезла я маму назад в деревню. А четвёртого декабря, в четверг, позвонила из деревни соседка. «Приезжай, — говорит, — Марина. Мама вчера вечером умерла». Десять лет уже, как мамы не стало. У меня всё вроде бы хорошо — муж, работа, дети любимые. В декабре мы ездим к маме на кладбище, там красиво — сосны, воздух звенит, внизу озеро затянуто льдом. Всякий раз на мамину годовщину с дерева спускается белка, перепрыгивает со ствола на ограду и глядит на меня мамиными глазами. Потом взлетает по сосне вверх и исчезает в морозном небе.      Сентябрь 2013 Сергей Жадан Родченко В детстве Ольгу похитили — её папа делал подозрительный бизнес, открыв один из первых кооперативов, где производились палёные адидасовские костюмы. И упрямо не хотел ни с кем делиться. Конкуренты решили действовать цивилизованно и выкрали малую. Привезли её в пансионат за город, даже зарегистрировались там под своим именем, посадили Ольгу в комнате и включили ей диснеевские мультики. А сами поехали выдвигать требования. Папа Ольги наотрез отказался платить за дочку. Причём протестовал так агрессивно, что конкуренты даже обиделись, решив, что лучше малую отпустить, чем иметь дело с таким мудилой. Ольга, узнав, что родной папа отказался платить за неё деньги, тоже обиделась, для неё это была настоящая детская травма. Потом, конечно, обида прошла, однако к родителям Ольга продолжала относиться с недоверием и, когда они спустя несколько лет развелись, вообще переехала жить к тётке, на всякий случай поступив на юридический. Фотографировать её научила именно тётка — она работала корреспондентом в заводской малотиражке и постоянно таскала за собой в чёрной женской сумочке старую, но надёжную камеру. Фотографировала тётка преимущественно передовиков производства и различные торжества. На её снимках передовики выглядели лучше, чем в жизни. Наверное, потому Ольга и полюбила фотографию, научившись от тётки править изображения ровно настолько, чтобы они не вызывали раздражения. Мало́й Ольга любила забегать к тётке, в её квартиру, захламлённую и заселённую несколькими дворовыми котярами, и разглядывать только что напечатанные фотокарточки. Над тёткиной кроватью всегда висел портрет фотографа Родченко, которого тётка считала чуть ли не Богом. Смотри, говорила она Ольге, не так важно, чем ты фотографируешь, и не так важно, кого ты фотографируешь, куда важнее, кого ты при этом видишь. Тётка же и подарила Ольге первую камеру, которую Ольга старательно пыталась освоить, а после долгих неудачных попыток легко и беззаботно забыла на станции метро. По-настоящему фотографировать она начала уже в университете, после тёткиной смерти. В один прекрасный день поняла, что не может запомнить имена всех своих одногруппников. И решила их всех сфотографировать. Фотографировать знакомых, хоть и малоприятных тебе граждан, оказалось делом захватывающим и азартным. Поскольку никогда нельзя было предугадать, как в конце концов всё это будет выглядеть на бумаге. Для себя Ольга отметила, что фотография, будто алкоголь, просвечивает в каждом из нас наиболее затемнённые черты, тщательно скрытые приметы и свидетельства, залегающие в нас, будто железные куски затонувших субмарин. Поэтому наиболее весёлые и беззаботные из нас часто на фотографиях имеют вид вконец растерянный и незащищённый, а те, кого мы просто не замечаем в упор, проходя по коридорам, на фото имеют вид уверенный и ответственный. Возможно, потому, что большинство из нас просто забывают быть самими собою, играя непрерывно удобную для себя роль, которая облегчает коммуникацию и учащает сердцебиение. Ольга фотографировала сначала старой тёткиной камерой, а потом, продав что-то из вещей, принадлежавших теперь ей, купила себе довольно-таки нормальный аппарат. Фотографии всех своих одногруппников она старательно поподписывала и развесила в комнате. Тем из них, кого она особо терпеть не могла, Ольга повыкалывала глаза и дорисовала за их спинами каких-то суровых демонов и крылатых жуков, которые вплетались её глупым одногруппницам в волосы или залазили припонтованным отличникам в уши. Друзья Ольги, с которыми она водилась с детства и которые в общем не разделяли её непонятного желания стать юристом, смотрели на эти по-детски раскрашенные коллажи с интересом и без особого неодобрения. Иногда расспрашивали что-то о нарисованных жуках. Портрет Родченко она со стены так и не убрала — под ним постоянно спали коты, так что Ольге приходилось ночевать на кресле. Ее друг Костя, спортсмен и активист, относился к её занятиям фотографией с недоверием. Лысый Родченко на стене также не вызывал у него особого одобрения. Костя попробовал заинтересовать Ольгу общественной деятельностью, пригласив на какое-то телевизионное ток-шоу подискутировать на тему защиты животных. Он вообще считал, что Ольге следовало бы заняться чем-нибудь серьёзным. Вместо этого Ольга подралась на ток-шоу с каким-то клерком из Управления культуры, заявившим, что у него аллергия на всех домашних животных, включая хомячков, после чего и получил от Ольги по голове. Отношения с Костей на этом прервались, и Ольга неожиданно для себя действительно окунулась в общественную жизнь, связавшись с левыми. Университет к этому времени она уже так или иначе оканчивала, и ей необходимо было хоть как-то трудоустроиться. Левые как раз искали молодого, не слишком нарванного юриста, так что, когда Ольга пришла устраиваться на работу, сразу одобрили её кандидатуру. Левые заинтересовали Ольгу своими лозунгами и старой неизменной символикой, которая ей всегда нравилась на тех же снимках Родченко. Кроме того, покойная тётка тоже была левачкой, хотя странным образом сочетала это с интересом к дзен-буддизму. Левые, чтобы не палиться, сняли Ольге комнатушку в новом торговом центре, что было даже лучше, — Ольга прибегала туда после занятий и перекладывала бумажки, пытаясь не строить особых планов на будущее и не слишком проникаться проблемами в университете. Даже подружилась с охранниками торгового центра, которые не совсем понимали, зачем она работает на всю эту сталинскую сволочь. Она всё так же фотографировала и каждый раз, когда левые собирались на акции по поводу какого-нибудь революционного праздника, ходила вокруг шумных пенсионеров, старательно ловя их бойкие движения и динамику. Мужчины на этих фотографиях были одинокими и растерянными — их кожа отсвечивала усталостью и теплом, одежда печально свисала, а ботинки топтали пыльную брусчатку, как будто они танцевали под неслышную музыку, провожая солнце и махая ему вслед красными флагами. А женщины похожи были на персонажей из старых чёрно-белых фильмов — глаза их были глубокими и выразительными, морщины под глазами поглощали тьму и тень, седые волосы развевались на майском ветру, отчего женские силуэты становились лёгкими и зыбкими. Партийное руководство Ольга обычно не фотографировала — оно просто не влезало в кадр. Как-то раз, во время летней сессии, ей приснился Родченко. Он стоял на её кухне и пытался разобраться с тостером. «Ужасно, — сказал он удивлённой Ольге, которая во сне сразу его узнала и изумлённо глядела, как он хозяйничает на её кухне, — я совсем не разбираюсь в этой бытовой технике. Наверное, я просто отстал от жизни. Это ужасно, согласись», — обратился он снова к Ольге и, прихватив под руку тостер, вышел из квартиры. Ольга выглянула в окно и увидела, как он вышел из подъезда и направился по улице в сторону трамвайной остановки, а за ним потянулись в воздухе старые афиши и уличные объявления, выбежали псы и подвальные крысы, и школьники выпрыгивали из-за угла и шли за ним весёлой шумной толпой, будто за проводником, который должен был вывести их из этого странного летнего сна. Ольга ещё подумала, что, если б на её месте стоял сам Родченко, он обязательно бы сфотографировал эту процессию, и она бросилась за камерой и попробовала поймать остатки праздничного шествия, но фотоаппарат не подавал никаких признаков жизни, как будто умер просто в её руках, и она держала его перед глазами, как тяжёлое сердце, остановившееся в наиболее ответственный момент. На следующее утро она фотографировала очередную акцию левых. Их было совсем мало, они нервничали и смотрели на часы, представители администрации о чём-то торговались с партийным руководством. Откуда-то прибежала заплаканная сопливая девочка, начала ныть. Ольга подошла к ней, взяла за руку и повела в метро искать маму. Девочка сразу успокоилась и начала рассказывать что-то про драконов. Ольга сдала её дежурному сержанту, спустилась на станцию и поехала домой. Мне она об этом рассказывала так: «Фотография — это как ловля птиц. Ты выхватываешь их из воздуха, незаметно к ним подбираешься, пытаешься поймать эти движения и жесты, ловишь их неосмотрительно и торопливо и ходишь безутешный, когда они вырываются у тебя из рук. Любые попытки зафиксировать хоть что-то, вызывают у нас разочарование и страх, поскольку, вырванные из общего движения, из жизни и естественного окружения, вещи, люди и машины вдруг становятся одинокими и разъединёнными, они теряют чувство света и радости, замирая и погасая, как огни в вечернем небе. Нам нужно так мало — выходить утром на улицы, встречать знакомых и друзей, говорить и слушать, смеяться и терпеть, всегда ощущая вокруг себя шаги и голоса, ощущая свою включённость в эту жизнь, в её механизмы. Лишённые всего этого, мы просто теряем интерес к жизни, поскольку и жизнь, в свою очередь, теряет интерес к нам». В её квартире было много света и всюду гуляли сквозняки. На подоконниках, стульях и полу лежали книги. Время от времени Ольга их пылесосила. После окончания учёбы ей предложили нормальную работу. Она сначала согласилась, однако быстро поссорилась с руководством, уволилась, покрасила волосы и решила лететь куда-то на острова. Не знала только, на кого оставить цветы и животных. Со стены на всё это недоверчиво глядел Родченко. Когда я собрался идти, из коридора в комнату вошла большая беременная кошка, похожая на переполненный трамвай, осторожно и благополучно подкатывающийся к конечной остановке.      Перевод с украинского Антона Кушнира Александр Иличевский Облако I Следователь Риккардо Туи — юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем), — очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает её на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть. Это его четвёртое дело в жизни, и разгадка уже на мази. Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив ногу на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как ещё растянуть следствие. Не назначить ли ещё какую экспертизу? Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин. Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит её до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от её красоты, в любой красоте есть святость. Всё заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стёрты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, дотрагивался до курка подушечкой. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю — в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дёрнулся, как в руке ребёнка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий, слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв. Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум — из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан. И всё же у неё есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у неё деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы ещё судья знал разницу. Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек: — Ваша участь зависит от судьи. И глазом не повела. Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошёлся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешёченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населённая равниной стола и кожаным бегемотом-диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место тут не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко… Он не слышал её движенья — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать всё, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое её лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей. Риккардо потрясён, раздавлен, но, выбравшись из-под неё, ёрзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос. До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бёдра платье, но вдруг, почувствовав прикосновение, очнувшись, она преданно вперяется, по-собачьи… Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползёт на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их, будто деньги. Не глядя на неё, он шепчет: — Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non potrò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…[1 - — Я люблю тебя… Я люблю тебя. Я помогу тебе в тюрьме. Я ничего… Я ничего не смогу для тебя сделать… Я буду любить тебя всегда. Я буду любить тебя всегда… (Перевод с ит. Яны Токаревой.)] II Чёрное платье, облитая им талия, долгие бёдра, колена, полные смуглой матовости, тонкие щиколки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролёте, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, чёрные солнца зрачков горят внутрь. Грациозность её походки была бы совершенной — тут и полнота бёдер, раскачивающих отвесную ось поступи от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, — если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости. Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы. Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера. — Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает лодочки, складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть. Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но, прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь в зеркало, наполненное теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом — и в то же время рассечённое вверху окном, распахнутым над каналом (верёвки от балкона к балкону, простыни, бельё); слышится тарахтение катера, или всплеск весла, голоса туристов — всё это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей… Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании как трудный, невспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда её захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрождённой, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень ещё в юности наградила её всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролёт распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору — взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слёзной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души. III Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пёстрое облако кур, уток и казар — немых гусей, с рыжеватым пером и чёрным носом. Казары не гоготали, кричали глухо и хрипло и любили, о чём-то сипя, свиться шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас всё равно старуха подымает её, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она её задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань. Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; всё — вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, всё то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает. Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи. В шелесте тростника чудились перешёптывания, перед ним порой её охватывал безотчётный страх; возвращаясь с птичника или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыханье тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака. Муж высмеивал её: «Ну кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесёт». Но всё равно она, работая во дворе, чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости и уже не бежала его, как раньше, напряженье отпускало, но всё равно следила за собой по всей строгости — даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрёпанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком… На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, стерёгших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно грёб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью. Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, Испании или… как теперь она — в Италии. Ветреными зимними вечерами молодёжь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили вишняк, то сливуху, то праздновали абрикосовку. Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Всё лето с ним не разговаривала, третий год жили как чужие в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку. К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали её с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро — белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться, — рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал её из брошенных под берегом старых сетей. В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплётки, а когда бряцал поклёвный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетён к борту. Все сбережения отнесла однокласснице — маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме, с барсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию, распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду. В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тёк туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавого оперенья. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для неё чужбина. IV Ложится голой на кушетку, слышит затхлый запах сырости, запах родильных вод, из которых однажды восстала новой: таким же запахом тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности истончается ветерком. Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало. Двор опустошался большой водой — в мае они возвращались подсчитывать урон; день за днём бряцала помпа, откачивая из подвала затопление. Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту — в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения. Однажды на рассвете, после бессонной ночи, она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Заворожённая своим рождением, опалённая бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело её слепит и в то же время остаётся незримым, сторонним и всё равно властвующим над этой прорвой сущностью: подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту — зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлечённой дерзостью. Вода подбиралась к бёдрам, и она готова была утонуть, но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо — солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в плюсне чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздёргивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлечённые ястребиным гнездом как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, их суета, с какой они тёрлись друг об дружку, ссорились, рыскали за кормом, казалась услужливостью. Она повернула обратно. Муж стоял посреди двора, ошарашенный её наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошёл прочь, два дня среди соседей поносил полоумную жену: «Какой урод с ней жить управится, в психушку её сдать надо». Тем более что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильём, а напраслиной, какое уж тут обустройство: всё насмарку — вода кругом, как весна, так хоть топись; давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она, поди, и денег ещё захочет. V Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная превосходность служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. К тому же из обладания можно было извлечь удовольствие, с каким карга оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключеньях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжёр, торгует украшениями из янтаря, за которым ездит на Балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: «Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны». — «Ma guarda un pò!» — гаркала старуха. Старуха блюла её, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но, случалось, когда та возвращалась с прогулки или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться, не занималась ли она любовью с антикваром синьором Тоцци. Поди, он забавно ревёт или хлопает в ладоши? Он шлёпает тебя? признавайся! — глаз старухи вспыхивал сквозь пятнышко катаракты, похожее на отражение пересекающего полдень облачка… Старуха не знала, что антиквар уже шестнадцатый год как помер, умер и его сын от рака, лавкой правит сноха. Надя не знала и подавно. VI Старуха изводила рассказами из жизни, суждениями: она слушала радио и то и дело призывала к себе, чтобы обругать ведущего или Америку, но хуже, если заставляла смотреть фотографии. Указывала, какой альбом снять с полки, и следила за глазами: говорила о родственнике, любовнике, ухажёре — сердясь, причитая, окрикивала помедлить. Старуха была похожа на больную птицу — сломленные скулы, стёртый клюв, скошенный подбородок, косматые надбровья, круглые глаза, смотревшие в пустоту с ровным бешенством усталости. Весь её облик отрицал существование той девушки в платье с пряжкой, облокотившейся на капот «виллиса»: за рулём восседал парень с усиками, кепка заломлена, задрано колено, из-за сиденья торчит винтовка. «Томмазо», — сердилась старуха и шамкала губами, будто могла ими сдержать слёзы. На улицу старуха выходила раз в месяц, в первый четверг. Переваливаясь, колеся враскачку, она стучала палкой, моталась из стороны в сторону и шаркала в банк, в пиджаке и шляпке с вуалью, челюсть ходуном от усилия. Город её не интересовал, взгляд одолевал панель, ступени, расшвыривал голубей. Вернувшись, отлёживалась и завершала ритуальный день тем, что звала её подать с полки коробку с пистолетом и смазочным спреем, с латунным ёршиком и зубной размочаленной щёткой, расстелить ей на коленях газету. Медленно, как во сне, вынимала патроны, щёлкала, разбирала парабеллум, шикала из баллончика. Как-то раз объяснила, что оружие подарил ей Томмазо. В ближнем бою парабеллум лучше любого пистолета: его быстрей можно вынуть из кобуры и, если держать в чистоте, — никаких осечек. Закончив, старуха снова звала её — искать в простынях пули, подбирать с полу, ставить коробку на полку. В архиве имелись ещё две фотографии с Томмазо: на одной был труп немецкого офицера с молотообразным подбородком и кубической лысиной, вываливавшейся навзничь из кузова грузовика. Томмазо ещё с одним бойцом стягивали убитого за лацканы, но вдруг повернулись к объективу. Запрокинутые глаза трупа были открыты, сухой их мутный блеск отдавал электричеством. «Дуче», — сообщала старуха, и Надя спешила перевернуть страницу. На третьей фотографии среди нагого сада (ветви — сплетённые руки в братской воздушной могиле), у дома в северных предгорьях, куда старуху на всё лето вывозила дочь, на ступеньках крыльца сидели двое небритых мужчин, по виду крестьян: со стаканами в руках, обнявшись, они держали на сдвинутых коленах ведёрную бутыль; Томмазо стоял рядом, притянув за уши к паху голову кривоногой сучки, с пилой обвисших сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. «Partigiani», — буркала старуха. VII В Венеции старуха владела пустым огромным домом, с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться, как в детстве она боялась ходить в парикмахерскую — чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы проникали в пыльные разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки битых стёкол, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев — строительный материал, уже негодный, закупленный ещё в 1960-х годах, денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном. Снова жизнь — теперь в этих трёх передних комнатах — казалась ей предстоянием на краю пропасти, вновь она влекла её неумолимо: в закатные сумерки анфилада казалась бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потёмки, так и она с каждой пройденной комнатой чувствовала, как убывает, истончается её суть, как её сущность приближается к составу призрака. Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало её постоянно — так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И, несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить, скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь. Голуби полошились, перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод со шкафом, буфетом, этажеркой, ванной на гнутых ножках — полных выцветших чертежей, свитков миллиметровки, стопок картона, исчерченного любительской сангиной: обнажённые натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна… Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали; случалось, вдруг раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать — хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу… Она шла по анфиладе, и казалось ей, что она всё дальше уходит от себя, и желание оглянуться, вглядеться в своё замедлившееся отражение — в себя покинутую, оставленную — было нестерпимым. Но оглянуться страшилась ещё больше, чем идти вперёд. После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы размером с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину, чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трёх шлюпок спасённые тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь — и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий — живой, мучающийся лик её жениха. И вот возлюбленный — в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с жёлтой каймой вокруг зрачка — отделяется от паруса и встаёт посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку… Она жалела его, сострадала — и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания… Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал — растворился в причудливой розе течений её болезни… В конце концов она подожгла холстину — пламя разъело краску, зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнём; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму. VIII Доказательство существования у тела отдельной души она искала — и находила у иных статуй. Красота убеждала её в одушевлённости неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки, определённой, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекавшейся становлением взгляда, текущего по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костёла, где примостилась в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была материалом одушевлённости, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством… Болезнь её состояла в отрешённой ненависти к себе, меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевлённое зрение города, в котором прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывало перед ней вход в желанную смерть — в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь как рыба в воде — не только уместной, но словно бы городом и сотворённой для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила, — всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок… Город влёк её в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечёт проросшее зерно, так город втягивал её в холод вечности. И она ещё сильней тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу нетленности: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев — статуи… Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединённости души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части её сталкивались в схватке близящейся мигрени — и была уверена: старость она не переживёт, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над её образом; взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение — память города о себе. И чуяла: принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой — обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала, как страдает животное: не сознавая себя, неспособная надеждой примерить избавление. IX Зеркало в шкафу было двухслойным, не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которое никогда и не замечаешь, в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломлённое первым, полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левой — левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот она не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнёт цветок к движению солнца, вдруг заметила сдвиг, передёргивание. Отражение запоздало на мгновение — и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к Нему, своему жениху, к которому та — другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности имела ежеминутный доступ. X В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день просиживали на веранде — уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что́ бы ещё такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота. Три года назад, в мае, перед отъездом получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слёзы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, — платочком собрала слёзы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались её тихого голоса. Так сторонятся немых или пришельцев… А в конце письма, когда слёзы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, харэ мотаться. Это было последнее письмо, последние слёзы. Что снится ей? Ей снится город, Венеция. Город — её возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе… Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Здесь ей ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течёт на предгорья, расчёсанные грядами виноградников) привиделось, что входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлёстывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца — и вот перед ней раскрываются ещё одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками, косятся на неё. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить её владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвётся прочь, слуги её хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдаётся подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и всё её теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке. Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды. XI Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то, облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись — никого поблизости, встает в нишу, замирает не дыша, зябнет, но, свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из её лона, течёт по ногам, предоставляя её вечности, наделяя окаменелостью статуи… Иногда, в тумане, особенно в тёмных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник её стекленел, когда чуяла, как сзади маячит на пробу клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень… XII Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака — не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и, когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает своё село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плёс, с понтона кто-то машет… — Vieni qua! — квакает старуха. Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берёт на руки, сначала лёгкую, как птица; но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от налёжанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту. «Вот, — думает Надя, — это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога». Она стискивает старуху, трёт в ванне, трёт, заливает молоком и снова трёт по пролежням, растирает. Душа её оплодотворена тлением, зыбится чёрным огнём. Она сроднилась со старухой. Она и старуха — кентавр, одряхлевшая её душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она всё время осматривает своё тело, в нём вся её надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана Ему, своему жениху — Запрету, её снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние. Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно — семьсот евро, но лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция — не дом, а могила. Что может быть роднее могилы? Старуха уже выгоняла её дважды, за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой — отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в её ящиках, потрошила чемодан, раскидывала бельё. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить. Потом старалась загладить, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала её в молоке, желая услужить — не ради себя и не ради старухи, но во имя невозможного будущего: невообразимое будущее сосало её: и она лебезила и пресмыкалась перед старухой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом — и тогда старуха морщилась от наслаждения… Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в скопленном молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет. Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая её в прах. XIII Она брала её на руки, несла, баюкала: младенец её нерождённый иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влёт по голубю. И только расклёванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего её от любовной тяжести. Она купала её, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезёнку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, сдёргивала с плёнок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, тёрла, подщипывала оставшиеся пёрышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю её можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура — от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки мёда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая. Потом реки молочные вьются в ванне в слив. Сполоснуть. Окропить содой и щёткой развальсировать по эмали. Сполоснуть. XIV Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если всё равно не спалось, звала Надю, велела читать, причём по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарём, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продлённым формуляром. Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом, — «Записки охотника» с ерами, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал — и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстранённостью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… всё-таки засыпая, она всплывала в дрёме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри — мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белёсых зрачках стынет испуг — он узнает её: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя, словно утопленница подо льдом, — по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле, — не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда? Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у её ног, — и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щёчек, злоба круглых мёртвых глаз — и она вскакивает, книжка летит на пол, поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию, успокоиться. Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, пожав ладонью занемевшие ступни. XV Убаюкав старуху, она выходит в город и отдаётся ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи: блеск канала в арках колоннады, она ведёт ладонью по стене, всматривается в трёхликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста — одни на три лика. Мокрая от тумана панель, у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням. Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял, перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дому. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивлённо бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, обрывает одну за другой. Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе — зажечь конфорку, очнуть бутон свечи на подоконнике или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твёрдые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот горгоны). После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам — то и дело украдкой взглядывает на неё, склоняясь к плечу, вдыхает запах — запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешеным — одновременно открытым и невидящим взором, он что-то говорит шёпотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: «Non si capisce…» И тогда он подбирает слова по-итальянски, но фонетический пазл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху; грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: пазлы тасуются, рябят бессмыслицей, как отраженья фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись её запястья. Математик, лет тридцать пять, профессор в Беркли, любимец студентов, ровный с начальством, часто колесит по миру. Иногда он приезжает в Венецию зимой, не в сезон, и живет каникулярный месяц, ходит по кофейням (безногие прохожие проплывают за высоким запотевшим окном, тычутся в стекло, как рыбы). Он придвигает дощечку с прищеплёнными листками, вынимает ручку (перо блеснится мальком), что-то выписывает: всего три-пять формул на страницу, подолгу взглядывает в жирную пустоту умозренья. В конце дня откладывает работу и прихлёбывает жёлтые сумерки граппы. Он живёт в квартире на первом этаже, у самой воды, в ней стынут его рыбьи сны, он всё время зябнет, кутается в плед, поджимает ноги, окурки гасит о мраморный пол. Он отдал ей плед, подоткнул, сам мёрз в кресле, тискал в ладонях стопу, подливал себе граппу. В носке сквозь дырку проглянул мизинец, словно чужой, ему не принадлежащий карлик, — и она помертвела от отвращения… Тем временем он напивается и сам себе о чём-то рассказывает, живо спорит. Она уходит, а ему снится облако влажных простынь, всхолмия ягодиц, чуть дрожащих при движении, как она оглядывается поверх, винтом пуская поясницу, и он влечётся по кровати, бесконечно преследует сновиденье. Через день сама находит его в кафе, и теперь они встречаются каждый раз, когда старуха спит, но в квартиру ни ногой — такое её счастье. Наконец он грубо овладевает ею ночью, в галерее, ногти царапают сырую штукатурку: ртутный свет беснуется над ней, ярится звериным напором, она оглядывается, но никого не видит, каблуки подскакивают, стучат, уж скорей бы. На следующий день математик покидает город. Весь январь во время каждой прогулки украдкой она приближается к этой галерее. Встанет поодаль, заглядывает, ждет, не появится ли силуэт: плащ, треуголка, блеск зрачка за клювом. XVI …Пока следователь, отвернувшись, отставив ногу, уперев в дверь стопу, заправляет рубаху, затягивает ремень, проверяет пуговицы, пока он тасует, проверяя и оглядывая пол, бумаги, на четвереньках она подбирается, хватает со стола отмычки, выбирает самую длинную, со змеевидным остриём, хищно прячет под подол, привстает, проседает, откидывается на поясницу и двумя руками с механической определённостью тычет, настойчиво достигая упора, проворачивает, что-то отпирает, даёт чему-то ход. Риккардо оборачивается, она протягивает ему связку, он понимает, что что-то произошло, но не терпит с глаз долой, достаёт платок, берёт им отмычки — застывает… Он трусит позвать врача, она же не вымолвит ни слова и, сама услужливо обтерев, засовывает платок под подол, что-то там деловито подправляет, одёргивает платье, разглаживает по бёдрам, выпрямляется — она готова. Больше на него не смотрит. Следователь выглядывает в коридор, но тут же закрывает дверь. Минуту стоит с закрытыми глазами. Выглядывает снова, кашляет, машет рукой. XVII Горячая темень наполняет лоно, холодеют глаза. Она чувствует привычно, как тело освобождается от себя, как истончается её существо. Ей это приятно, как приятно было вживаться в призрака, внимать его малокровной сути. Сознание встаёт на цыпочки и, пятясь, оставляет её одну. Но зрение становится прозрачным для видения, и радость узнавания, с улыбкой на губах, позволяет удержать равновесие, пока тюремщица, приземистая женщина с кротким лицом, придерживает её за локоть на лестнице, выводит на крыльцо, ведёт через двор-колодец. Плющом увиты стены, три бабочки порхают друг за дружкой, увлекают взгляд тюремщицы в небо. Сквозь туман Наде кажется, что кто-то ещё — рослый, в мундире, идёт рядом. Она узнаёт яростный профиль. Наконец Он вводит её в свои покои. Вот уже скоро. Но прежде — внизу плавни скользят под бреющим крылом, тростники пылают половодьем заката, птицы куролесят последней кормёжкой, крякают, ссорятся, чистят перья. Солнце окунается за берег, напоследок лижет подбрюшные перья, и вот клетка голых ветвей вырастает вокруг, она взмахивает крыльями, гасит налёт, вцепляется в кору. Антрацитовый зрачок обводит округу, сумерки сгущаются синевой, смежается веко небосвода, ястреб прячет голову под крыло, чтобы никогда больше не проснуться. XVIII Запрос остался без ответа, и месяц спустя тело перевозят в крематорий. Катер швартуется у пустого причала. Блещет равнина воды, порыв ветра отворачивает простыню. Она смотрит вверх, подогнув колени, закоченев от боли, положив руку на солнечное сплетение, — лежит тихо, упокоенная, с открытыми глазами, в которых стоит высокое небо, мутным пятнышком тает в рассеянном свете зрачка облако. Нет ничего увлекательней, чем следить за изменяющимися контурами облака. Андрей Кивинов Божий промысел Посвящается моей жене Пьеса, как и жизнь, была скучной. Да и постановка больше подошла бы для заводского клуба, чем для профессионального репертуарного театра. Костюмы, обглоданные молью, выцветшие декорации. Но главное — актёры. Хоть и звёздные, а играют, словно на детском утреннике, без блеска в глазах. Для них, наверно, это и есть детский утренник. Многолетний. Какой уж тут блеск, если в сорок пять актрисе надо изображать двадцатилетних девочек. И каждый раз вспоминать, что ты уже подбитый лётчик и падаешь вниз с бешеной скоростью. Никакой грим-парашют не спасёт. И никакие костюмы с корсетами. Катя вздохнула. А она подбитый лётчик или ещё держится? Тридцать четыре. Говорят, самый расцвет. Кто говорит? В программке написано, что идёт комедия. Но во время первого акта никто не засмеялся. Даже чей-то душераздирающий храп публику не развеселил. В антракте она прогулялась вдоль фотогалереи с ликами актёров. Здесь они тоже в самом расцвете. Вот этот, например… На фото ему лет тридцать, а в жизни седьмой десяток разменял. Но портреты на стенах не меняют. Вечная молодость. Оценила собственное отражение в зеркале. На троечку оценила. Вечно времени на себя не хватает. И денег. А если честно — мотивации. Икона стиля Коко Шанель как-то обмолвилась: «Если женщина до тридцати лет не стала красавицей, значит она — круглая дура». Круглой дурой Катя себя не считала, как, впрочем, и красавицей. Самым привлекательным на ней, по её же мнению, был гранатовый гарнитур. Хотя волосы у неё были что надо — густые и волнистые, но ей не нравился их природный русый цвет. И ещё ей не нравилась мальчишеская, как она считала, фигура. В буфете отстояла небольшую очередь, взяла бокал шампанского и чашечку эспрессо. Устроившись за столиком, стала рассматривать зрителей. В основном пенсионеры. В основном одинокие. Либо парочки среднего возраста. Кислые лица большинства мужчин красноречиво намекали на недовольство происходящим. Дома диван и футбол, а тут даже храпеть нельзя. Затащили! Аншлага не наблюдалось — будний день, классическая пьеса, нескандальный режиссёр. Катя где-то читала, что некоторые режиссёры продают свои имена, не имея к постановкам никакого отношения. А ставят пьесы никому не известные люди. Очень может быть. Режиссёр не актёр, на сцену выходить не надо. Она тоже сегодня не собиралась в театр. Билет получила через СМС-рассылку. Одна торговая сеть, дисконт которой имела Катя, устроила лотерею и прислала на её мобильник радостную весть, что она выиграла культпоход в театр. Для культпохода достаточно позвонить по указанному номеру и сообщить, куда курьеру доставить билет. Катя сначала решила, что это очередная рекламная разводка, но Машенька, её коллега, предложила позвонить: — Сходи-сходи… Может, познакомишься с кем-нибудь. Да и пьеса вроде ничего. Катя позвонила, курьер привёз. Действительно, оказалось, ничего. Совсем ничего. Пустышка. — Девушка, у вас свободно? Катя повернула голову. Ух ты! Прямо Кевин Костнер в молодости. Возраст — чуть за тридцать, русые волосы, зелёные глаза, музыкальные пальцы. Костюм от Хьюго Босса, аромат от «Кензо», часики от «Радо», перстенёк от «Де Бирс», очки от «Ягуара». Ничего от отечественного производителя, кроме бородки. Хотя нет — это эспаньолка. В правой руке фужер с коньяком, в левой — блюдечко с бутербродом. Осетринка, лимончик. — Да, свободно. Он поставил выпивку и закуску, присел: — Не очень удачная постановка, не находите? — Да. Просто пьеса известная, сюжет все знают. — Дело не в пьесе. Иначе бы её не ставили столько лет в разных театрах. Я смотрел её на других площадках, и, поверьте, публика не зевала. — Вы театрал? — Не то чтобы, но стараюсь пару раз в месяц выбираться. А вы? — Если честно, не фанатка. Билет подарил магазин. — Тогда у меня предложение. Чем закончится история, вы наверняка знаете. Нет смысла терять время. Как заметил Карлейль, жизнь — это очень короткое время между двумя вечностями. Так что стоит к нему относиться бережно. Здесь неподалёку отличный ресторанчик, его хозяин — мой старинный друг. Он готовит великолепный гаспачо. Вы любите гаспачо? — Люблю, — чуть смущённо, стараясь не выдать радости, кивнула Катя. — Отлично! Составите мне компанию? У меня машина, пункт назначения через пять минут. — Но… Это так неожиданно. — Жизнь и должна состоять из неожиданностей. Только они запоминаются. Разве не так? — Ну… Хорошо… Поехали. Молодой человек глотнул коньяка, закусил лимоном и кусочком осетрины. — Вы же за рулём, — напомнила Катя, — не боитесь? — Я?! Ха-ха-ха! — Парень рассмеялся, сверкнув золотым зубом в верхней челюсти. — Вы… Разве не узнаёте меня? — Простите… — Я же Костнер! Кевин Костнер! Кто ж меня оштрафует?! Ой, а вас как зовут? …Катя очнулась. Рядом никого не было. На столике — её фужер с недопитым шампанским и чашечка кофе. Звонок приглашал пройти в душный зал. Она залпом выпила кофе, шампанское оставила. Вернулась на своё боковое место в десятом ряду — торговая сеть пожалела денег на хорошие места. Зрителей поубавилось. Кто-то уехал угоститься гаспачо. Или не гаспачо. Что это было? То ли юноша, то ли видение. Миражи возникают, если о чём-то думать постоянно, точнее, если испытывать в чём-то недостаток. Если ты сыт и не испытываешь жажды, шансов увидеть оазис в пустыне у тебя значительно меньше. Да стоит ли стесняться себя? Она хотела, чтобы он появился. Такой вот, холёный, в «Хьюго Босс». С машиной и другом-ресторатором. И сразу бы пригласил на ужин. За этим сюда и заявилась. Поэтому долго наряжалась и наводила агрессивный макияж. Как говорит коллега Машенька, приличная женщина должна быть одета так, чтобы поймать хотя бы один неприличный взгляд. Сто мужиков из ста ведутся на внешность. Ни одного взгляда не поймано. Глубоким вырезом на юбке никто не заинтересовался. А значит, не будет никакого ужина и продолжения не будет. Она досмотрит несмешную комедию, вяло, для проформы, похлопает, отстоит в гардеробе очередь, потом поедет домой. На метро и маршрутке. Дома выпьет чая, покормит кота, посмотрит «Урганта» и ляжет спать. В последний раз она ходила в театр позапрошлой осенью. С лучшей подругой. Алиной. Ведущей креативщицей в крупном рекламном агентстве. Смотрели «На всякого мудреца довольно простоты». Классика. Теперь они уже не подруги. Тогда, в театре, Алина познакомилась с Иваном. Тоже в буфете, пока Катя стояла в очереди в дамскую комнату. Вернулась, а они воркуют за чашечкой кофе. Симпатичный парень примерно их возраста. Обходительный, вежливый, холостой индивидуальный предприниматель. После спектакля Иван вызвался развезти их по домам на своём «пежо». Первой высадил Катю. А к Алине, как водится, заглянул на чаёк. Несмотря на то, что Алина со случайными знакомыми чай не пьёт принципиально, тем более в первый вечер знакомства. Утром подруга позвонила и тоном верующего, повстречавшего Христа, сообщила, что Иван чайку всё же отпил. Подробностей не поведала, но в подобных случаях всё ясно и без подробностей. Алина, как и Катя, по жизненному пути шла в негордом одиночестве. А тут такая удача. Практически мужчина мечты. И главное, инициатива исходила от него. И началась сказка о потерянном времени. Рестораны, кино, театры, шашлыки и тусовки. Жили пока порознь. Алина на своей съёмной, он в своей собственной. Никаких проблем — чувства надо проверить. Проверяли примерно полгода. А потом как-то всё стало увядать. Со стороны предпринимателя-сожителя. И букеты не из роз, а из ромашек, и шашлык не из свежей баранины, а из просроченной курицы, и тусовки вынужденные — типа дней рождения и Нового года. И пьесы не топовые антрепризные, а проходные репертуарные. Да и никакого намёка на развитие отношений. Хотя сама Алинка намекала, активно намекала. И на кольцо обручальное, и на совместное ведение хозяйства. Ведь без развития — какое счастье? А потом и того хуже — чужие блондинистые волосы на его пиджаке, аромат посторонних духов, стирание СМС в мобильнике… Пришлось принимать решительные меры. Неправедные, но как иначе? Нечаянно оставила на тумбочке справку из женской консультации. Третий месяц. Скоро ты станешь папой. Он увидел, распереживался, озадачился. В хорошем смысле этого слова. Тут же розы принёс. Алинка, конечно, про комбинацию Кате поведала. По большому секрету. Мол, в нужный момент сообщит, что произошла ошибка и нет никакой беременности. А лучше на самом деле залететь. Говорят, иногда это хорошая сцепка для «расцепившихся вагонов». Подруга, как опытная креативщица, любила нестандартные метафоры. И это было ошибкой. Подобными секретами нельзя делиться ни с кем, даже с собственным отражением в зеркале. Катя тоже не удержалась. Правда, не по глупости, а, так сказать, из добрых побуждений. Сидели как-то в кафе с общей знакомой. И у той оказались схожие проблемы — кавалер превращался в холодец. — Так ты сделай, как Алинка, — посоветовала Катя. — А что Алинка? Пришлось рассказать. — Только ты никому. — Коне-е-ечно. Могила. В итоге через неделю появилось целое кладбище. И секретная информация тут же превратилась в несекретную. На дворе эра высоких технологий и социальных сетей. Иван, узнав, что его водят за нос и никаким папой в ближайшее время он не станет, огорчился до истерики. «Ах вот ты какая?! Я не знал! Но теперь узнал! Всё! Конец пьесы! Не сожительница ты мне боле! Желаю счастья!» Удар дверью, визг колёс «пежо», отключённый мобильник. Слёзы и мольбы о прощении. Не будет прощения! Потом, как водится, поиски крайнего. Ещё одна старая истина — проще искать причину в других, нежели в себе. Первый вопрос подруге Кате: «Ты сдала?!» Катя призналась сразу: «Ивану я ничего не говорила, но сказала кое-кому другому…» Понятно, дальше можно не продолжать. Затем сочный монолог о предательстве, о разбитых чувствах и надеждах, о сердечной боли и одиноких ночах. «Чтоб ты, Катюша, хоть на минуту пережила то, что переживаю я! И я знаю, почему так случилось! Я же видела, что ты мне завидуешь!» Катя, конечно, испытывала угрызения. Да, она свинья, разболтала нечаянно секрет, положившись на честное слово общей подруги. Только не со зла она это сделала, не из зависти. И никому она не завидовала. Иван ей не нравился. Казался скользким типом. О чём она подруге честно и сказала. Ещё в самом начале их романа. Но Алину это не волновало. Разрыв отношений. Полный и безоговорочный. За прошедшие четыре месяца ни одного звонка. До сегодняшнего дня в театр Катя больше не ходила. Её предвидение почти сбылось. Формальные аплодисменты, гардероб. Не угадала с метро. Не хотелось тащиться до станции по слякотной весенней погоде, потом трястись в маршрутке, привлекая внимание потенциальных грабителей. На ней дорогой фамильный гарнитур — серьги, кольцо и кулон. Оправленный в белое золото настоящий гранат, не подделка. Подарок бабушки на институтский выпускной. Бабушке он достался от её матери, той — от своей, и так по нисходящей. Интереса ради Катя снесла гарнитур ювелиру. Тот подтвердил подлинность камней и оценил примерно в сотню тысяч рублей. Катя надевала гарнитур только в торжественных случаях. Но такие случаи, увы, выпадали нечасто, поэтому поход в театр казался вполне достойным поводом. На проспекте, возле театра, вскинула руку. Без особой надежды — частники не очень жаловали это место. Но на этот раз повезло — почти тут же возле неё притормозил «рено». Бордового цвета. — Куда? — На Гражданку. За четыреста. — Поехали. Частники брали меньше. Лицензированный таксист заломил бы рублей семьсот. Она села, назвала адрес. Знающая жизнь коллега Машенька советовала при посадке к частнику запоминать номер. Так, на всякий случай. Вдруг козлом окажется и ножик к декольте приставит. Катя постаралась запомнить. Водитель тоже походил на молодого Кевина Костнера. Опять мираж? — Что вы на меня так смотрите? Нет, не мираж. — Вы похожи на одного артиста. — Да? Какого? — Кевин Костнер. — Серьёзно? Это тот, который Робин Гуд и телохранитель? — Да. — Надо же… Первый раз такое о себе слышу. Приятно, однако. На торпеде, над рядком иконок, игрушечная собачка покивала головой, как бы подтверждая слова хозяина. Катя огляделась. Других достопримечательностей в салоне не заметила. Лишь ёлочка-ароматизатор на зеркале. Ваниль плюс апельсин. Никакого «Кензо». Как и никаких «Хьюго Босс» и «Радо». Но и не убого, как у восточных бомбил. На парне стильный плащ, небрежное кашне вокруг шеи. Аккуратная стрижка. Пальцы тонкие, не пролетарские, ногти аккуратно подстрижены. Из приоткрытой пепельницы частокол окурков. Из магнитолы — Нора Джонс со своим кошачьим тембром. Надо же, какое совпадение, Кате тоже нравится Нора Джонс. — В театре были? — Да. Как вы догадались? — Ничего сложного. Стояли напротив театра, на вас явно выходной гардероб, в это время обычно заканчиваются спектакли… И даже те, кто собирался ехать домой на метро, ловят машину. Особенно если постановка была хороша. Да, он прав. Она тоже хотела ехать на метро, но передумала. Правда, со спектаклем не угадал. — Постановка не очень. Скучная. — Бывает… Зато жизнь весёлая. Он сделал вид, что смотрит в боковое зеркало, но Катя заметила, что взгляд скользнул и по ней. Надо было снять серьги в театре. Хотя на грабителя парень не похож. А кто похож? Как выглядит классический грабитель? Хмурый взгляд, волчий оскал и нож в руке? Ага. Вот так и ходят по улице, пугают людей. До её дома примерно минут сорок езды — пик пробок давно прошёл, машин мало. Но домой ужасно не хотелось. Там даже воды горячей нет. На днях сломалась газовая колонка, пришлось покупать новую. Вызванный мастер по установке заявил, что, пока Катя не поменяет газовую проводку, ничего делать не будет даже за деньги. Проводка якобы смонтирована с грубыми нарушениями. За консультацию содрал пятьсот рублей — вызов тоже денег стоит. Квартира досталась Кате от любимой тётушки по отцовской линии — та переехала в Белоруссию, к матери. Сначала тётушка её сдавала, а потом переписала на Катю. Счастья материнства тётушке испытать не довелось, к племяннице она относилась как к дочери. Даже лучше. В отличие от вечно занятых родителей, всегда находила для Кати время и баловала в меру своих возможностей. Племянница сделала в подаренной однушке косметический ремонт, а о неправильных газовых трубах даже не подозревала. Газовщики пообещали за месяц составить проект (за тридцать тысяч), потом прислать бригаду (оплата по факту). Месяц же придётся пожить без горячей водицы. Катя подозревала, что её разводят на деньги, но не спорила, безвольно со всем соглашаясь. Но даже не в горячей воде дело. Когда на душе у человека спокойно, он не замечает бытовых неудобств. А если в душе раздрай, любая мелочь выбивает из колеи. И не хочется ни с кем спорить. Одиночество. Вот истинная причина её хандры. Четыре года назад она разошлась с первым мужем. Вернее, сожителем — они не расписывались. Прожили вместе два года. Он служил банковским клерком. Не изменял, не бухал. В меру прижимистый. Подарками не баловал, но и в голодном теле не держал. В загс не тащил, наоборот — отговаривал. Давай, мол, чувства проверим. Перед Новым годом торжественно объявил, что их роман себя исчерпал, он предлагает прекратить сожительство и считать отношения между ними сугубо дружескими. Причину не назвал. Так, хочет переосмыслить жизнь, побыть в одиночестве и всё такое. Катя пыталась его удержать, но не столько потому, что безумно любила, а по принципу — с ним всё-таки лучше, чем одной. Истинная причина разрыва открылась через два месяца. Опять-таки от добрых интернет-друзей Катя узнала, что её бывший скоропостижно женился на дочке совладельца своего банка, тем самым обеспечив себе безбедное будущее. Дочка была старше мужа на десять лет и не блистала внешними данными, впрочем и интеллектом тоже. Никаких приятных излишеств, кроме тонкого расчёта. Денежные знаки в очередной раз взяли верх над чувствами. Меркантильное время. Нет, время здесь ни при чём. Совершенно ни при чём. Возвращаться в пустую квартиру оказалось неприятно. Грустно, когда твоя жизнь не интересует никого, кроме тебя самой. Когда не на кого опереться. Не с кем попить чая и поболтать за жизнь. Некому приготовить что-то особенное. Не для кого надеть любимое платье и зажечь ароматические свечи. Подруги и родственники — не в счёт. У них — свои заморочки и проблемы. С каждым ушедшим годом фраза «На мой век мужиков хватит» помогала всё меньше. Чего уж скрывать — она далеко не Моника Беллуччи, хоть и моложе, но в очередь поклонники с цветами и подарками не встают. А в глубине души хотелось бы, чтоб вставали. Вот и мерещатся галантные голливудские красавцы. Катя трудилась в небольшой фирме, торгующей подвесными потолками. Сидела в офисе, принимала покупателей, оформляла заказы. Скучно, но что делать. Зато стабильность. А с её дипломом историка даже на шампанское не заработать. В офисе коллектив исключительно женский, кроме водителей-грузчиков. Но даже они все пожилые и безнадёжно женаты. Клиенты вообще не обращают на неё никакого внимания. Им важней потолки. Никто на ужин не приглашает. Да какой там ужин. Комплимента не дождёшься. Два раза в неделю айкидо. Тоже не столько по любви, сколько по расчёту. Увидела объявление о наборе группы. Прикинула, что это мужской спорт, записалась. На первое занятие пришли двенадцать барышень и один тощий студент. Но секцию не бросила, втянулась. И даже добилась определённых успехов. …И никто не знает, как ей обидно. Почему иные тётки палец о палец не ударят ради близкого человека, а их боготворят? Почему им, с виду надменным и холодным, дарят авто и бриллианты? А она, которая готова на плаху пойти ради любимого, костьми лечь, почку отдать, не удостоится даже просто заинтересованного взгляда. Как несправедливо… Она ведь готова. Она поняла, что это главное в отношениях — отдавать. Интернетом для заведения знакомств пользоваться стеснялась и писем в программу «Давай поженимся» не писала. Считала, что подобное сродни комиссионному магазину, когда поношенный товар выставляется на продажу. Казалось, стоит разместить такое объявление, и на улицу спокойно не выйдешь — все станут оборачиваться и пальцем показывать. Да и вообще — результат непредсказуем. С этой стороны экрана — Джонни Депп, а с другой — Лёша по прозвищу Крокодил. Машина вырвалась из исторического центра. Парень не гнал: лёгкий весенний гололёд — опасная штука. Он не очень походил на обычного бомбилу. Скорей всего, просто проезжал мимо театра и подобрал попутчицу. Интересно, а чем он по жизни занимается? А если он пригласит её в ресторан — согласилась бы? Возможно. Вот только вряд ли он пригласит. Хотя в её сторону по-прежнему поглядывает. — Угощайтесь. — Он протянул открытую упаковку с лакричными конфетками. Она обожала лакричные конфеты, привозила их из Финляндии. Но в криминальной хронике показывали, как бомбилы угощают пассажиров отравой, а когда те вырубаются, грабят. — Нет… Спасибо. За окном кончились дома, потянулся лесопарк. Небольшой оазис в каменных джунглях. Впереди, на обочине, мигала аварийкой отечественная «Лада». Рядом водитель с протянутой рукой. Мужик лет сорока. Хозяин «рено» сбросил скорость и начал перестраиваться. У Кати опять мелькнула нехорошая мысль. А вдруг сообщник? Поздний вечер, парк, никаких свидетелей. На всякий случай сунула руку в карман плаща, нащупала ключ от квартиры. Если что, будет отбиваться. «Рено» съехал на обочину и притормозил за иномаркой. Водитель опустил стекло. Голосовавший мужик тут же подбежал: — Брат, оба колеса пропорол… И труба без денег. Позвонить дашь? Эвакуатор вызвать. Я заплачу. — Не вопрос, — парень вытащил из куртки мобильник, — платить не надо, дело святое. Сегодня я — завтра ты. — Спасибо… Я быстро. Он взял трубку и, не отходя, принялся вызывать эвакуатор. Водитель посмотрел на Катю: — Вы не опаздываете? — Нет… — Я тоже как-то встал на трассе. Ремень генератора лопнул. Зима, лес, бензин на нуле. Повезло, дальнобойщик на буксир взял. А мог не брать. Я тоже теперь всегда торможу. Кате стало даже неудобно за свои мысли о грабителях. Нормальный парень, другой бы проскочил и не заметил. Мужик позвонил, вернул трубку, поблагодарил. Они двинулись дальше. Парень достал пачку сигарет: — Не возражаете? Ещё один маленький штрих. Некоторые не спрашивают. — Пожалуйста… Он приоткрыл форточку. Она решила поддержать разговор: — Простите, а вы, случайно, не разбираетесь в газовой проводке? — Что? — Понимаете, у меня сломалась колонка, а газовщики говорят, что надо менять проводку. Но мне кажется, им просто нужны деньги. За один проект просят тридцать тысяч. А что там проектировать? Нарисовать две трубы? Вот я и ищу того, кто в этом разбирается. Наверно, это выглядело глупо. Спрашивать совершенно незнакомого человека о какой-то газовой проводке. Но человек отреагировал вполне нормально: — А-а-а… Знакомая тема. Ребятам только повод дай. Я, вообще-то, гуманитарий, но с проблемой сталкивался, когда квартиру покупал. Посмотреть могу. С газом на самом деле шутки плохи. Если там действительно нарушения, то переделывать по-любому придётся. Но у меня телефон ремонтников остался, сделают за день без всякого проекта. — Ой, посмотрите, пожалуйста… А то я без горячей воды. И целый месяц ждать. — А муж-то не приревнует? — Я не замужем. Почему он спросил про мужа? Именно про мужа, а не про папу, брата, дедушку? Почему не спросить проще: «А что, мужчин в квартире нет?» Намёк? Или просто оговорка? Или она себя накручивает? Боже, что она делает? Приглашает первого встречного домой. С другой стороны — почему нельзя пригласить? Она ж его не на ужин зовёт. В конце концов, если поможет — заплатит. Удивительно, что он сразу согласился. Мог ведь сказать: не понимаю я ничего в проводке. — Меня Геной звать, — улыбнувшись, представился парень. Какая улыбка… Добрая и располагающая. — Катя… Очень приятно. Потом она как бы невзначай поинтересовалась, чем он занимается. Он отвечал просто, без встречных вопросов типа: «А почему вы спрашиваете? Понравился, что ли?» Сообщил, что он фрилансер, трудится вольным креативщиком, зарабатывает неплохо, но бо́льшая часть заработка уходит на ипотеку и погашение кредита за машину. А по образованию он филолог. Упомянул, что родом из Калининграда, там мать. После окончания универа остался в Питере. В принципе, работает почти по специальности. По крайней мере, стилистических ошибок в его рекламных текстах нет. Иногда подвозит «голосующих», если по пути. Просто так, без денег. Попутчики — это общение, новые знакомства и новые впечатления, которые просто необходимы на его работе. С Катей тоже оказалось по пути. — А жена, дети? Не слишком ли рано спросила? Гена не иронизировал: «С какой целью интересуемся?» — и не ухмылялся. Ответил просто и без негатива: — Детей нет, с женой в разводе. Не сошлись в интересах. Спектакль уже не казался ей таким провальным. И костюмы ничего, и актеры вроде выкладывались… Остаток пути обсуждали Нору Джонс, сойдясь во мнении, что она достойная певица. Возле её дома он нашёл свободное место, припарковался: — Ну, пойдём глянем, что у тебя за проводка. Он как бы нечаянно перешёл на «ты». Впрочем, Катя не возражала. В лифте она разглядела его получше. Лет тридцать пять. Фигура вполне себе. Не атлет, но и не заплывший жиром боров. Хотя удачно сидящий плащ мог скрывать недостатки фигуры. Лёгкая модная небритость, шрам на скуле. Чуть сутулится. Кое-где седина. С похожестью на Костнера она погорячилась. Не очень похож. Но вполне привлекательный. Её типаж. Пересечение взглядов. Лёгкий удар током. Нет, не может быть, чтобы у такого парня никого не было. Просто нереально. Спектакль — отстой! — Лифт тоже не мешало бы починить, — обрадовал он, прислушавшись к звукам извне, — сорваться может. У нас, говорят, семьдесят процентов лифтов — риск для жизни. Я на пятом живу, но хожу только пешком, хотя дом новый. И тренировка, и безопасно. В прихожей он начал снимать ботинки. — Ой, да проходи так. — Она тоже как бы невзначай перешла на «ты». — Зачем свинячить? Мне ж не трудно. Носки у него оказались разными, хотя и одного цвета. Это не бросалось в глаза, если не присматриваться. И данный факт её почему-то обрадовал. Впрочем, не «почему-то». Холостые мужчины, по статистике, следят за гардеробом гораздо реже женатых. Точнее, не следят ни те ни другие. Следят жёны. Положила перед ним вагонные гостевые белые тапочки. Ездила как-то в командировку в Москву, прихватила в купе. Нормальные тапки, зачем выкидывать, раз всё равно заплачено. Он надел без комментариев. Вообще, Гена не отпускал дешёвых острот, характерных для пикаперов. — Вот сюда, — показала на дверь ванной комнаты. Плащ не снимал. Зашёл, осмотрелся. — Ремонтик бы не помешал… Так. Здесь колонка висела? — Он указал на стену, за которой торчали два крючка. — Да… А трубы внизу. Он с минуту осматривал проводку, подсвечивая в тёмных местах мобильником. Наконец сообщил диагноз: — Ну, не так всё страшно. Старые трубы можно вот здесь обрезать. Вот там подвариться к стояку и поверх протянуть новые. Будет не так красиво, зато надёжно и без нарушений. Вот тут поставить вентиль. Короче, работы на пару часов без всяких проектов. Хотите, позвоню мужикам, тысяч за пятнадцать сделают хоть завтра. — Ой, конечно! Спасибо! — искренне обрадовалась Катя. Всё-таки есть хорошие люди. Какой ему резон помогать ей, случайной попутчице? А он помог. Её бывший в подобной ситуации и пальцем не пошевелил бы. Захотелось тоже сделать для этого Гены что-то доброе, вечное, волшебное. — Может, чая? Наверно, человечество изобрело чай именно для подобных случаев. Универсальный предлог. Он не ломался, не ссылался на занятость и отсутствие времени: — С удовольствием. Чай был только в пакетиках, но Гена не проявил никаких признаков недовольства или брезгливости. Так же спокойно отреагировал на прошлогодние шоколадные конфеты и превратившийся в камень мармелад. Она же не ждала его в гости. Всё нормально. Под плащом оказался деловой костюм. Да, фигура ничего, очень даже ничего. Не то что у офисного поколения, к тридцати годам обрастающего мощной жировой прослойкой в районе талии. Но фигура — всего лишь приятное добавление. Как говорила Катина бабушка, «если мужик чуть симпатичнее чёрта, значит он уже красавец». Важно другое. В первую очередь мозги — самая сексуальная часть мужского организма. И интеллект. А он во взгляде Гены явно читался. За чаем он поведал, что возвращался с позднего производственного совещания крупного заказчика. У того в конторе, как в большинстве подобных, рабочий день начинался после полудня, зато заканчивался иногда за полночь. Сегодня совещались с голландцами. Те планировали двинуть на российский рынок новое машинное масло. И мечтали о достойной рекламе, которую предстояло придумать ему. Катя, конечно, волновалась. Хоть и шла в театр с тайной надеждой. Но не думала, что надежда так быстро материализуется в её квартире. Предположи она, что сегодня у неё будет гость, подготовилась бы по полной программе. И выпивкой запаслась, и закуской. И порядок навела бы идеальный. А сейчас даже выпить не может предложить. И не потому, что гость за рулём. Спиртного в доме ни капли. Только в виде духов и стеклоочистителя. А из закуски — не очень свежая треска и сыр. В супермаркет она собиралась завтра. Как и большинство городских жителей, она глобально затаривалась раз в неделю, а по мелочи обходилась магазинчиком напротив дома. Гена уловил её волнение и снова душевно улыбнулся: — У тебя уютно… Не то что у меня… Иногда даже домой возвращаться не хочется. Как это ей знакомо! — Уют создают не стены и не мебель… Люди. — Верно, — грустно вздохнув, согласился он, — верно. Именно в эту секунду опостылевшая ей кухонная стенка с отвалившимися кое-где ручками и отслоившимся покрытием показалась ей почти стильной и красивой. И снова очень захотелось сделать для Гены что-нибудь приятное. — Ещё подлить? — Нет, спасибо… Поздно уже, вставать завтра рано, — словно оправдываясь, посетовал он, — ты сказала, что спектакль скучный. — Да… Поэтому на него и распространяют билеты через магазин. — Но в принципе ты театр любишь? Верно? Катя не очень любила театр. Но сейчас без раздумий кивнула, ибо поняла, что разговор он начал не просто так. — Обожаю… — Я почему спросил… Есть несколько действительно удачных постановок. И если ты их не видела, я могу достать билеты. Даже если бы Катя видела эти постановки раз по десять, она бы согласилась. Потому что сказано было не про билет, а про билеты. Про два билета. Для неё и для него. — Конечно… С удовольствием. Хорошая пьеса — редкость. — Договорились. Я узнаю насчёт билетов и перезвоню. — Ага. В прихожей она протянула ему визитку с рабочим и мобильным телефоном. Он не предпринимал попыток остаться. Не приставал и не говорил пошлостей. Обулся, попрощался, вышел, оставив после себя лёгкий аромат «ваниль плюс апельсин». Всё-таки автомобильные «Ёлочки» перебивают любой парфюм. Денег за доставку не взял. Заснула Катя после четырёх. До этого лежала и слушала Нору Джонс. Впервые за четыре года одиночество её не тяготило. После полудня, когда она поглощала очередную порцию офисного кофе, позвонил газовщик. Пообещал заехать после семи вечера и осмотреть проводку лично. Ура! Вчерашняя встреча не была сном и миражом! И Гена не забыл про неё. Конечно, может, он просто добрый хороший человек, но Катя тешила себя надеждой, что он проявил инициативу по другой причине. И будь на месте Кати другая, ничего подобного не предложил бы. От опытной Машеньки не укрылась смена настроения коллеги. — По ходу, спектакль тебе понравился. Или всё остальное? — С чего ты решила? — Последний раз ты улыбалась клиентам прошлой осенью, когда встретила своего одноклассника. Да, в ноябре Катя ходила на встречу одноклассников. Туда же впервые с выпускного вечера заявился Колька Чудинов, в которого она была не сказать что влюблена, но лёгкую эйфорию в его присутствии испытывала… Колька превратился в настоящего мачо, острил, словно младший Ургант, и оказывал Кате всяческие знаки внимания. После встречи отвез её на своём «порше» домой, напросился в гости и взял телефон, чтобы на следующей недельке обязательно пересечься и поболтать в спокойной обстановке. Но не позвонил ни на следующей недельке, ни через месяц. Номер своего мобильника он ей не оставил. Вскоре от другой одноклассницы она узнала, что Колька профессиональный альфонс, остроты готовит заранее, а «порш» ему подарила пожилая любовница. Катя поняла, почему он подвозил её и заглянул в квартиру. Оценить материальное благополучие. На возможную перспективу. Ей стало так противно, что несколько дней она вообще смотреть не могла на мужиков. Немного успокоила практичная Машка, с которой она поделилась горем. — Прекрати. Радуйся, что не успела ничего на него потратить. Нет худа без добра — сэкономила на такси. А вдруг Гена тоже имеет какой-нибудь умысел? И тоже приезжал оценить обстановку? Может, он обычный воришка? Заметил на Кате дорогой гранатовый гарнитур, ну и… Нет, нет… Не похож он на воришку. Машка повторила вопрос: — Ну, так что? Было? — Нет… Просто подвёз хороший парень. — У него на лбу или в визитке было написано, что он хороший? — Да. Именно в визитке у него и было написано. Хороший парень. — Ну, тогда ладно. «Хороший парень» вышел на связь после обеда. Номер на Катином мобильнике не высветился. «Аноним». Что наводило на тревожные мысли. Может, всё-таки его заинтересовал именно гарнитур? А газовщик — его компаньон? — Привет, — поздоровался он, словно со старой знакомой, — газовщик звонил? — Да, спасибо. Сегодня заедет. — Отлично. Насчёт контрамарок я уже договорился. В пятницу вечером ты свободна? — Пока да, — уклончиво ответила Катя, не желая сразу показывать, что готова пойти с ним на любой спектакль. — Пьеса очень хорошая, идёт редко. «Превратности любви» называется. Режиссёр — француз. Постарайся. — Да, хорошо… Спасибо, Гена. — В четверг я позвоню. — Конечно… Нет, вряд ли воришка приглашал бы в театр. Скорей уж в кабак ближайший. Разговор подслушала Машка. И даже догадалась о содержании: — Куда-то пригласил? — В театр. — Узнай цену на билеты. Если меньше пятисот, не связывайся… — Ма-аша… — Маша знает жизнь. Не спорь. Пьеса оказалась так себе. Полный авангард, а если называть всё своими именами — бред. С Катиной точки зрения, конечно. Но она со всей силы хлопала в ладоши. И не потому, что аплодировал зал. Потому, что аплодировал Гена. Потому, что в антракте она пила шампанское не в одиночестве, не высматривала потенциальных кавалеров и ей не мерещился Кевин Костнер. У неё был свой Кевин Костнер. Моложе и в сотню раз лучше. Тут и ладоши до крови отбить не жалко. Он много и увлекательно рассказывал о театре — видимо, любил это дело. Мимоходом произнёс пару комплиментов её прическе. Катя не зря провела два часа в салоне, вспомнив, что на свете существуют эти чудесные заведения. И главное, она поймала пару его благосклонных взглядов. Взгляды приятно пощекотали. Значит, платье она выбрала правильное. Хотя выбирать особенно было не из чего. Её шкаф от одежды не ломился. Но главное ведь не количество… Пара платьев на выход, одно из них любимое, бирюзовое, в пол, с боковым разрезом, она и надела. Гена нарядился ей под стать. Сама элегантность. Светлый джемпер от Пола Шаркса удачно сочетался с бордовой сорочкой на гранатовых запонках. Видимо, ему, как и ей, нравился гранат. Волосы явно уложены в салоне, и даже лёгкая небритость выглядела аккуратно, добавляя шарма. Ваниль сменил «Кензо». Про стоимость билетов Катя, разумеется, не спрашивала. Накануне приходил газовщик. Всё сделал, как и обещал Гена. Быстро и недорого, без всяких проектов. Боже, неужели это происходит с ней?! Неужели дождалась? Она тем не менее старалась держать себя в руках, а не скакать перед Геной счастливой дурочкой. Нельзя выдавать свою заинтересованность, тем более на первом свидании, — вспугнёт. К тому же она совершенно не представляет, кто он на самом деле — какие у него пристрастия и недостатки. И прежде чем терять голову окончательно, стоит убедиться в его благонадёжности. А вдруг он обычный кобель, меняющий женщин как носки. Фрилансер. — Понравилось? — освещая лицо улыбкой, спросил он, когда они вышли из театра. — Не то слово. Даже если бы на сцене расчленяли покойников, она бы ответила утвердительно. Но ей хотелось дополнить ответ аргументами, и она выдавила пару ремарок касательно блестящей игры актёров. Он предложил поужинать, благо спектакль закончился рано. Она не возражала. Вернее, опасалась, что не предложит. Зря. Они доехали на его машине до уютного ресторанчика, спрятанного в переулках рядом с Невским. По дороге он рассказывал, в чём идея увиденной пьесы, почему режиссёр использовал такие необычные ходы, как, например, шапочки для купания вместо дамских шляпок и пакеты «Рив Гош» вместо походных сумок менестрелей. И действительно, теперь постановка не выглядела бредом обкурившегося наркомана. Каждая деталь несла смысловую нагрузку. Плохо, что уловить эту нагрузку без подсказки посвящённого было нереально. Гена по-прежнему почти ничего не рассказывал о себе. Она же не спрашивала, опасаясь выдать свой интерес. Всё-таки мужчина должен проявлять инициативу и добиваться женщины. Он заказал ей белого вина дорогого розлива, рыбное ассорти, сам же ограничился овощным салатом и кофе. Певица на небольшой сценке пела джаз в сопровождении гитариста. Романтичный антураж, многообещающее начало. Они болтали о всяких милых пустяках, Гена удачно острил, она искренне смеялась. Читал стихи её любимой Ахматовой, а она в ответ свои собственные, студенческие. Поймала ещё пару его быстрых взглядов, направленных в район выреза на платье. Она пыталась гнать от себя скептическую мысль, что является для него проходным «переспальным» вариантом, но недоверие настойчиво долбило кулачками в черепную коробку. С чего это вдруг он приглашает её в театр, в ресторан? Внешность? Будем говорить прямо — не фотошоп. Материальное положение? Тем более не фотошоп. Что тогда? Весеннее обострение? Вино частично ответило на поставленные вопросы. Вернее, успокоило. Да какая разница?! Почему люди находят друг друга, влюбляются, живут вместе? Нет никаких критериев. Это в чистом виде Божий промысел. После ужина он предложил прогуляться вдоль Фонтанки, до Летнего сада. Лёгкий променад перед сном. Подышать озоном, полюбоваться видами. Они брели к Инженерному замку и с удовольствием обсуждали смерть императора Павла, задушенного здесь верноподданными. Катя, как историк, оценила эрудицию Гены. Даже вышел небольшой спор об истинных причинах покушения. Она представила, что может произойти дальше. Он отвезёт её домой, возможно, попросится зайти. Она не станет возражать… Люди взрослые. Блин, а если не попросится?.. Они не пошли к Летнему саду, свернули к парадному входу замка. Брусчатка, качающиеся на ветру фонари, тени от деревьев, автономные уличные туалеты… Она взяла его под руку, якобы нечаянно поскользнувшись. Романтика… — Эй… Карманы покажем… Вот теперь она знает, как выглядят настоящие грабители. Их было трое. Молодые, лет по двадцать с небольшим, один кавказец. Не сказать, что похожи на конченых наркотов, один довольно упитан. Чёрная одежда, чёрные шапочки, чёрные души… Перчатки с обрезанными пальцами. Романтика. Откуда они здесь? В центре культурной столицы? Это же не спальный район! Впрочем, почему должны грабить именно в спальном районе? На улице никого, спрячься в парковых кустах или за туалетами и жди жертву, гуляющую в приличной одежде и с гранатовым гарнитуром. Камеры наблюдения не страшны — темновато. И по брусчатке на каблуках не убежишь. Да и аура соответствует — здесь царя задушили, а уж обычных граждан грабануть — дело святое. Огромный нож уже упирался в горло Гене. Второй, не менее страшный — в бок Кате. — Цацки снимай! Быстро… Гена не испугался, не потерял присутствия духа, осторожно опустил руки: — Джентльмены, а поздороваться? Сильный удар в живот вместо знакомства. Он согнулся в поясе, но затем выпрямился и схватил руку парня, державшего нож. Кавказца саданул ногой по колену. Но тут же в дело вступил третий, державший на прицеле Катю. Отпустил её на секунду и врезал Гене локтем в район поясницы… Вскрик от боли, падение на скользкую брусчатку. «…У них же ножи! Не игрушечные! И они явно обдолбанные какой-то дурью! Такие пойдут до конца! И могут убить его! Моего принца! Которого я столько ждала! Нет! Не получится, козлы, у вас ничего!» Не оборачиваясь, она схватила ладонь, лежащую на её плече. Каблуком по голени, резкий разворот. Главный принцип айкидо — используй энергию нападавшего. Использовала. Грабитель по инерции попытался вырваться, за что жестоко поплатился. Она не сопротивлялась, подалась за ним, но тут же резко остановилась и вывернула захваченную ладонь. Приятный слуху хруст. Так обычно хрустят порванные связки. Грабитель вскрикнул, хлопнулся оземь. Нож отлетел в сторону, к туалетам. Не обманул тренер, преподававший факультативно за дополнительную плату кэмпо — микс из различных боевых искусств, связанный с самообороной. Преподавал на совесть, а не просто зарабатывал деньги. Второй тут же бросился на неё. Но, не имея никаких представлений о единоборствах, кроме разборок в подворотнях, оказался лёгкой добычей. Вернее, не совсем лёгкой — весил он кило под сто. Но в айкидо и вес противника может действовать тебе на пользу, особенно на скользкой дорожке. Он попытался нанести прямой в голову (а чего ещё ждать от подобных типов?). Её «иккё омоте» оказался не очень эффектным, зато эффективным, не зря она особенно упорно отрабатывала именно этот приём. Соперник со всего маху шандарахнулся толстой мордой о камни и взвыл от боли в вывернутой руке. Помня, что оставался ещё третий, Катя не стала миндальничать и довела дело до конца — дожала. И откуда силы взялись? Вывих и длительное лечение парнишке гарантированы. Кавказец оказался более подготовленным и даже встал в боевую стойку, подсмотренную в фильмах категории «В». С ним Катя вообще не церемонилась — крутанулась, словно в танце, взмахнув сумочкой и обрушив её на голову противника с последующим ударом в пах. Это уже из кэмпо. Он тем не менее маханул ножом, за что получил дубль сумочкой. А сумочка-то хоть и дамская, но весит под три кило. Катя называла её тревожным чемоданчиком — там было всё необходимое для жизни. Один флакон с туалетной водой чего стоит. А тональный крем, а рассыпчатая пудра! Нож в итоге тоже остался не у дел. Одним словом, всё было кончено примерно за тридцать секунд. Происходи всё это на соревнованиях, зал разразился бы аплодисментами. Катя сама не ожидала от себя подобной прыти. На неё, выражаясь поэтическим языком, нашло вдохновение. Наверно, не будь с ней Гены, она бы просто отдала и кошелёк, и сумочку, и гарнитур, ибо мудрый тренер каждый раз повторял — если есть возможность уклониться от боя, надо уклоняться. Или убежать. Особенно когда силы явно не равны. А тут — трое, да ещё с ножами! Грабители, понимая, что лучше свобода, чем принципы, сиганули в кусты, осыпая Катю оскорблениями и угрожая скорой и неминуемой расправой. Точнее, кричал только кавказец, остальные орали от боли. Гена всё ещё лежал на брусчатке, постанывая и держась за ушибленную спину. Катя подбежала к нему, присела: — Геночка… Как ты?! Не надо было влезать, я бы сама… Очень больно? Новый знакомый отреагировал несколько странно. Во-первых, резко прекратил стонать, во-вторых, быстро, словно не было никакой боли, поднялся на ноги. Осмотрелся по сторонам: — Где они? — Так… Убежали… Одному я, похоже, связки порвала, второму руку вывернула… — Связки?! — Гена переспросил тоном работника, которого хозяин выставил за дверь. — Ты шутишь?! — Почему? Они же с оружием… И ограбить хотели… Надо вообще полицию вызвать. Вдруг их знают? Я двоих хорошо запомнила. И тут камеры есть. — Ба-ли-ин!.. Не отряхнув от грязи плаща, Гена схватил её за руку и потащил к машине: — Бесполезно. Полиции оно надо? Идём быстрее, они могут вернуться, и не одни. Я знаю подобную публику. Резон в словах Гены имелся, Катя послушно двинулась за ним. — Где ты так научилась? — Я занимаюсь айкидо. И кэмпо… С тобой всё в порядке? — Надеюсь… Бок болит. — Надо обязательно сходить в травму. С этим не шутят. Там и почки, и печень. — Завтра схожу… — Если что, у меня травматолог знакомый. Очень хороший специалист… Я как-то на тренировке ногу… — Спасибо, — перебил принц, — я сам. Они быстро дошли до машины. По дороге Гене кто-то позвонил, он ответил, что сейчас занят и перезвонит позже. Гена запустил двигатель, но не трогался, видимо приходя в себя. Включил Нору Джонс, потом спросил: — Ты сама как? Не ушиблась? — Немного руку потянула, но это ерунда… Я так испугалась за тебя… — Правда? Вместо ответа Катя достала из сумочки платок и осторожно вытерла грязь с его щеки. — Не бойся… Я с тобой. За Литейным мостом их остановил инспектор ДПС. Гена нечаянно пересёк двойную осевую. Вернее, разметки на проспекте просто не было: за зиму она стёрлась, а новую не нанесли. Причём из-за резкого поворота и слабого освещения вписаться в полосу мог только профессиональный гонщик. Чем и пользовались бдительные стражи дорог — сразу пять полицейских машин несли вахту. Катя вспомнила, что Машка, разъезжавшая на дамском «шевроле», жаловалась на это место. Типичная ловушка. Пересечение двойной осевой — стопроцентное лишение прав. После чего наглое вымогательство. Инспектор — старший лейтенант, представившийся Петровым, подтвердил опасения: — Нарушаем… Двойная осевая. Документы на машину и права. Гена явно расстроился: — Посиди, я сейчас. Он вышел из «рено», вместе с инспектором направился к полицейской машине, по ходу что-то доказывая. Катя с тревогой наблюдала, как они сели в салон и захлопнули дверцу. Какая невезуха! Ведь Гена может решить, что всё это из-за неё. Сначала одни грабители, теперь другие. Что она притягивает неудачу. Но она ничего не притягивает! Наоборот! Она молит Бога, чтобы с ним ничего не случилось. Разборка заняла минуты две. Гена покинул полицейский жигулёнок, на ходу убирая бумажник. Понятно без объяснений. Досудебное разбирательство. — Сколько взяли? — негромко спросила она, когда её новый друг опустился в кресло и пристегнулся ремнём. — Пять, — нехотя ответил он, бросив на неё взгляд, характерный для болельщика, смотрящего на купленного судью. Да! Она угадала! Он, наверно, решил, что всё это из-за неё! — Пять тысяч? — Да уж не сотен. — Ничего ж себе! Это треть моей зарплаты! — Иначе лишение прав. Ничего не поделать. У них видеозапись, суд на их стороне. Я сам виноват. И снова тон, которым не признают собственные ошибки. — Погоди… Катя отстегнулась, вышла из машины и с видом прораба, приехавшего оценить работу гастарбайтеров, направилась к «жигулям». И снова ей показалось, всё происходило помимо её воли, словно автоматически, как и там, возле Инженерного замка. — Катя!.. Погоди! Поехали! — Гена выскочил следом. Поздно… Она с такой силой дёрнула за ручку дверцы, что чуть не оторвала последнюю: — Деньги верните! Инспектор вздрогнул так, что пятисотенные купюры, которые он пересчитывал, выпали из рук на форменные брюки, а часть вылетела на асфальт. — В чём дело? Вы кто такая? Вместо ответа Катя выхватила из сумочки мобильный и набрала номер телефона доверия, начертанный на борту «жигулей»: — Здравствуйте! Только что моего мужа остановил инспектор с номером семь-семь-восемь. Здесь ещё несколько машин, я могу продиктовать номера. Они устроили ловушку и собирают деньги. Пожалуйста, проверьте, где должны сейчас находиться эти машины. Записывайте! Старлей выскочил из своего транспорта с такой прытью, словно последний был заминирован. Попытался вырвать мобильник. Две машины с мигалками тут же уехали. Подбежал Гена: — Кать, погоди… Я же сам… Катя, прикрываясь сумочкой, диктовала номера. Она не понимала, что с ней происходит. Ещё несколько дней назад она покорно слушала газовщика, откровенно разводившего её на деньги. И даже не пыталась протестовать. А сейчас готова разорвать офицера полиции. Офицер не оставлял попыток вырвать мобильник, оглядываясь при этом по сторонам, будто вор-карманник, и бормоча какую-то ерунду: мол, он ничего не брал и что женщина может быть привлечена за оскорбление представителей власти. — Это вы власть?! — Катя оторвалась от мобильника. — Власть должна меня защищать, а не устраивать ловушки, чтобы бабок наварить! Давайте привлекайте! Только я вас тоже на мобильник записала! Посмотрим, кто кого привлечёт. Инспектор с лёгкой укоризной посмотрел на Гену, как бы намекая: угомони свою подругу. — Катя, прекрати… — Я не буду ничего прекращать!!! Инспектор, сообразив, что дамочка без царя в голове и готова на подвиг, решил не осложнять себе жизнь. Прыгнул в машину и газанул от греха подальше, на ходу выкинув в окно несколько купюр. Кто знает, не меченые ли они? Катя продиктовала последний номер. Гена принялся собирать деньги. — Девушка, инспектор семь-семь-восемь находится в Центральном районе. — Узнайте у него, что он делает на Лесном проспекте. И остальные тоже. До свидания. Она отключила трубку, отдышалась. Гена взял её под руку и отвёл к машине. Нора Джонс по-прежнему мурлыкала джаз своим бархатно-кошачьим голосом. — Зря звонила… Они наверняка и так знают. — Может, и знают… Только деньги он вернул. С этим не поспоришь. — Спасибо, — немного помолчав, поблагодарил Гена, — если откровенно, я просто растерялся… Как-то всё по-дурацки… Они ж действительно устроили здесь ловушку. — Они берут, потому что все платят. — Да, согласен. Катя мгновенно оттаяла и успокоилась: — Ладно… Поехали. Ничего, что я назвалась твоей женой? — Совсем ничего. На чай Гена не просился. И снова не оставил номера мобильного. * * * — Не переживай. Объявится, — приободрила опытная коллега Маша, выслушав от Кати историю вчерашних приключений, — иначе бы он не потащил тебя в кабак и не читал бы стишки. Да и в театр. Значит, есть у него к тебе какой-то интерес. — Но почему тогда не оставить телефон? — по-прежнему не успокаивалась Катя. — Да мало ли… Может, просто забыл, а может, боится, что ты позвонишь в неудачный момент, например когда он будет с другой дамой. Да, возможно… И как ни печально, но версия, что Гена обычный пикапер, пока не опровергнута. — Ставлю сто к одному — позвонит сегодня же. Катя установила в мобильнике самый громкий сигнал, хотя он и так был довольно громким. Моментально прерывала разговор с клиентами и знакомыми, если поступал параллельный вызов. И раз в минуту поглядывала на дисплей — не пропустила ли звоночек. — Судя по твоему неадекватному поведению, юноша оказал на тебя неизгладимое впечатление, — вновь подметила Машка, — и ты готова провести с ним остаток дней. Я угадала? — Насчёт дней пока не уверена, но в остальном — да, наверное. Катя не стала скрывать очевидное. Да и зачем? Гена ей действительно нравился. — Если хочешь продлить удовольствие, не давай затащить себя в койку. По крайней мере, на втором свидании. — Да ну тебя! Вообще-то, резон в Машкиных словах имелся. Всё волшебство может закончиться именно на койке. Просто потому, что инстинкт охотника сразу же сойдёт на нет. Чего ужасно не хотелось бы. Он позвонил в час дня. Как Катя ни подготавливала себя к звонку, дяденька «мандраж» тут же напомнил о своём присутствии. Пальцы автоматически принялись мять всё, что попадалось под руку. Выжил только дырокол — потому что железный. Гена сообщил, что наведался в травмпункт, серьёзных проблем нет. Так, ушиб почки, но это не вызовет летального исхода. Потом поинтересовался, во сколько Катя сегодня заканчивает работу. — В шесть, — на автомате ответила та, предусмотрительно не уточняя цели вопроса. — О’кей, — коротко ответил он и отключил связь. В обеденный перерыв, вместо того чтобы вкусить традиционного салата, Катя помчалась в салон красоты, находящийся в соседнем с офисом здании. Заняла у Машки всю наличность. Что бы ни случилось сегодня после работы, она должна быть во всеоружии. «Всеоружие» влетело в прелестную сумму, но зато Машка, увидев вернувшуюся в офис коллегу, всплеснула руками: — Фотошоп! Реальный фотошоп! Только на улицу не выходи — все кобели сбегутся! Катя привыкла к подобным шуточкам подруги и не обижалась. — И в Сеть фотку не выкладывай — устанешь отбиваться от атак. Сколько отдала за грим? — Не важно. — Конечно не важно, когда дело пахнет стихами. — Прекрати. Разумеется, заходящие в офис клиенты мужского пола обращали на менеджера более пристальное внимание, чем обычно. И почему она раньше не догадалась просто посетить салон? Видимо, не было повода. Вернее, настроения. Ввиду кажущегося отсутствия перспектив. Зря. Оказывается, перспективы есть всегда. Поэтому салоны открываются в каждом подъезде. Без пяти шесть она осторожно выглянула через жалюзи офисного окна. Бордового «рено» не было. А что, если он спросил про окончание работы просто так? Для поддержания разговора. Дяденька «мандраж» вновь напомнил о своём существовании. Катя немного задержалась, вновь выглянула в окно. Всё та же безрадостная картина. Она попрощалась с уборщицей, пару раз в неделю приходившей в офис, вышла на улицу. Никого. То есть кто-то, конечно, был, но не тот, кого она надеялась увидеть. До остановки маршрутки минут десять ходьбы через небольшой парк. Она всегда ходит здесь, даже в слякоть. В отличие от основной массы клерков, обходящих парк по сухому асфальту. Почему-то в подобных ситуациях всегда думается о чём-то поганом. Сегодня, к примеру, о том, что Гена больше никогда не позвонит. Она, конечно, предусмотрела подобный вариант, запомнив номер его машины, но всё равно. Что ей делать, если он не позвонит? А что, собственно, случится? Всемирный потоп? Или падение метеорита? Наверно, ничего. Никуда не денется ни этот парк, ни офис, ни Земля, ни она… Так, останется одна маленькая зарубка на сердце. Народу в парке немного, не очень подходящее время года для прогулок. Летом здесь играют музыканты, а сейчас ещё рано… Ещё холодно. …Откуда тогда музыка? И такая знакомая музыка? Голос. Женский голос. Песня… Боже… Да это же… Нора Джонс! Катя остановилась, огляделась, прислушалась. Ошибки быть не может. Это одна из её любимых песен. «Сюрпрайз, сюрпрайз…» Пела, конечно, не сама Нора… Но очень похоже. Это не случайность! Не может звучать в парке именно Нора Джонс! Она свернула с главной аллеи и осторожно, словно боясь вспугнуть песню, двинулась в ту сторону, откуда лилась музыка. «Сюрпрайз, сюрпрайз…» всё отчётливее. Она узнала музыкантов. Те самые, что пели вчера в кафе. Парень и девушка. Стояли в одиночестве под фонарём и исполняли песню. Если они хотят заработать, это не самое удачное место. Значит, они не хотят заработать, а значит… Значит, они играют для неё… — Привет… Катя обернулась и упёрлась в цветы. Большой букет белых гербер. Долгоиграющие цветы. Гораздо более стойкие, чем розы. Гена опять угадал — она любила именно герберы. Или от кого-то узнал… От кого? — Привет… — Ух ты! Обалдеть! Он не отрываясь пялился на неё, словно кот на месторождение валерьанки. И неясно, кто для кого подготовил «сюрпрайз». — Это тебе. — Придя в себя, он протянул ей герберы. — Спасибо… Песня тоже для меня? — Какая ты догадливая, ничего не утаишь, — улыбнулся он, беря её под руку. — Ты не против, если мы прокатимся? Я хочу показать тебе одно обалденное место. — Не против. Он кивнул музыкантам, те улыбнулись в ответ, продолжая петь. И пели до тех пор, пока Гена с Катей не покинули парк. Так о чём она переживала? Проклятая мнительность. Он гнал машину по Петергофскому шоссе, в сторону Константиновского дворца и фонтанов. Катя редко бывала в этой части города. Здесь всё преобразилось, даром что дорога в президентскую резиденцию. Китайцы отстроили целый город возле Финского залива, где раньше был пустырь. Они ехали в Кронштадт, но не по Кольцевой, а по более живописной трассе. Катя никогда не была в Кронштадте, хотя на маршрутке от метро можно добраться за сорок минут. Ноги не доходили. — Я договорился, нам покажут Морской собор. С кем договаривался, Гена не уточнял, но, видимо, с людьми очень высокого уровня. В Морском соборе всё ещё шла реставрация, и посетителей туда пускали крайне редко… Господи, неужели это происходит со мной? Они проскочили Константиновский, Стрельну, парковую зону, Петергоф… За Петергофом свернули в сторону Кольцевой. Пробок не было, Гена прибавил газу. Собачка на торпеде мило покачивала головкой. Катя улыбалась. А Гена уже не бросал на неё тайные взгляды, а откровенно таращился, словно дембель на обложку эротического журнала. Что совершенно недопустимо на скорости восемьдесят километров в час, да ещё на весенней скользкой дороге. Ведь достаточно одного неверного движения… — Гена!!! Резкий свет фар встречной машины, резкий поворот руля, сбитое боковое зеркало… «Рено» уклонился от удара. Это хорошо. Но при этом соскочил с проезжей части и теперь летел по воздуху, держа уверенный курс на росшие вдоль канавы тополя. Это плохо. * * * — Девушка… А кто оторвал дверцу? — Не знаю… Наверно… я. — Вы?! Чем?! — Руками… — Да ладно… — Парень в спецовке с надписью «МЧС», заглянувший в салон «скорой», скептически посмотрел на сидящую там Катю с перевязанными ладонями, потом ещё раз на валявшуюся на земле покорёженную дверцу «рено». — Смеётесь? Да тут и домкратом не оторвать. — Я оторвала… …Машина вспыхнула сразу после столкновения. Подушка безопасности отправила Катю в нокаут, и она на несколько секунд потеряла ориентацию. Когда пришла в себя, из-под капота валил дым. Ей повезло, «рено» врезался в тополь левой, водительской частью. Придорожные кусты несколько смягчили удар. Не повезло Гене. Подушка тоже сработала, но его зажало между рулём и сиденьем. Мало того, он был без сознания. Из-под капота вырвалось пламя. Машина хоть и железная, но при определённых обстоятельствах горит лучше бумаги. И Катя знала это… Она смогла освободиться от ремня — замок не сломался. Толкнула дверцу, вывалилась из салона. — Сейчас, Геночка… Сейчас… Его дверцу заклинило намертво. Вытащить Гену через пассажирскую нереально. …Катя не поняла, что произошло потом… Выбила камнем боковое стекло — несколько осколков врезались в лицо. Ухватилась своими маленькими ручками за дверную раму и с отчаянным криком потянула её на себя. Бесполезно! И тут ей показалось, что откуда-то с чёрного весеннего неба к ней протянулись две сильные руки, обхватили её ладони, чей-то голос прошептал: «Давай!» — после чего они вместе ещё раз рванули дверцу… Последняя с хрустом оторвалась и отлетела на пару метров от горящей машины… Она вытащила Гену из салона, собачка раньше вылетела вместе с лобовым стеклом. Потом к ним подбежали люди… Когда машина уже была полностью объята пламенем… Первая «скорая» увезла Гену. Вторая занялась Катей. Врачи перебинтовали порезанные ладони, обработали раны от осколков стекла на лице, вкололи обезболивающее и успокоительное. Обрадовали диагнозом — всего лишь сотрясение мозга. Соответственно — госпитализация. Прежде чем отправиться в больницу, она вышла из кареты «скорой» и подобрала плащ, срезанный с Гены первой бригадой врачей. Ощупала карманы, нашла мобильник… Надо сообщить его родне или друзьям. Нажала список контактов. Там был всего один контакт. Она. * * * Выписали Катю на следующий день. Накануне в больницу примчались родители, Машка. Катя попросила узнать, в какой он клинике и каковы перспективы. Она подсмотрела его фамилию на кредитке, когда он расплачивался в ресторане. Машка, имевшая связи во властных структурах, просьбу выполнила без проблем. Гена лежал здесь же, в реанимации, в соседнем корпусе. Перспективы нормальные. Перелом правой ноги, вывих левой, ушиб мозга и целый список мелких повреждений. Но жить будет — и, возможно, долго. Но вот машина восстановлению не подлежит, что для иного практичного человека пострашнее, чем собственный диагноз. Катя немного успокоилась, но до утра так и не сомкнула глаз. В палате лежали ещё три женщины, одна из которых преклонных лет. Часа в четыре Катя поднялась, чтобы сходить к нему, но на улице был минус, а верхнюю одежду у неё забрали в приёмном покое. Принесённую утром кашу она проигнорировала — есть совершенно не хотелось. Только пить, но пить не дали. Сходила в справочное бюро, узнать, что с Геной. — Посторонним справок не даём, — обрадовала строгая сестра. — Вы кто ему? — Я не посторонняя… Мы вместе ехали в той машине… В Кронштадт. — Ему сделали операцию, состояние стабильно тяжёлое, он в реанимации. К нему нельзя. Вечером её выгнали из больницы, настоятельно порекомендовав наблюдаться в поликлинике. Катя ничего не знала о нём. Ни адреса, ни кто его родственники или друзья. И в мобильнике только её номер. Но так не бывает! Не шпион же он?! Верная Машка опять-таки через властные структуры попыталась пробить адрес по фамилии. Пробила. Вдвоём они съездили к нему домой. Обычная многоэтажка свежей постройки. Да, он же купил квартиру в кредит. С соседями сойтись не успел, те о нём ничего не рассказали. Попробовала проверить по социальным сетям. Никаких следов. Она приезжала в больницу каждый день, но в реанимацию её по-прежнему не пускали. Между делом уточнила на вахте, не прорывался ли кто ещё? Оказалось, нет. Странно. Неужели у взрослого человека, не бомжа какого-нибудь, нет ни одного знакомого в огромном городе? Очень странно. А вдруг он мент под прикрытием? Недавно такой сериал показывали. И тоже у мента приключился роман. Но знающая жизнь Машка успокоила — менты под прикрытием, только когда женам изменяют. Или фирмы крышуют. Через неделю Гену перевели в двухместную палату, и ей наконец разрешили свидание. Он лежал на специальной кровати с противовесами. Правая нога в гипсе. Недельная щетина, бледность и худоба. Никаких передач на тумбочке. Только стакан с водой, пузырьки с лекарствами и пластиковая чайная ложечка. Он улыбнулся, увидев её. Спросил, как дела. Она улыбнулась в ответ, села рядом на табурет, поставила на тумбочку собачку. — Со мной всё хорошо. Как ты? — Отлично… Жив. При определённых обстоятельствах это можно назвать чудом. Они немного поговорили, вспомнив обстоятельства аварии. Гена признался, что виноват сам, — отвлёкся. — Врач сказал, ты оторвала руками дверцу машины, чтобы вытащить меня? Это так? — Я не помню, — тихо ответила Катя, — да какая разница? Главное, ты жив. — Обалдеть… — Кто-то знает, что ты здесь? Родня, сослуживцы? — Нет, я никому не звонил, не хотел беспокоить… У мамы проблемы с сердцем, зачем расстраивать? А заказчики вспоминают обо мне только в деловых целях. Да и мобильник там остался… на дороге. А на память я номеров не помню. Катя достала из сумочки его мобильник, положила на тумбочку. Не стала сообщать, что заглядывала в него. Решила посмотреть реакцию. — Ой… Спасибо… Ты… Звонила кому-нибудь с него? — Нет. Ей показалось, что он выдохнул с облегчением. — Я тут тебе принесла… Покушать. Катя принялась выкладывать фрукты, сваренный бульон в банке, сок — всё, что разрешил врач, с которым она проконсультировалась. — Спасибо… — Тебе помочь? — Она достала из пакета столовую ложку. — Не надо… Руки-то целы. Она подложила ему под голову подушку, и он поел бульона. Её ладони всё ещё украшали бинты, Гена осторожно взял её правую руку и аккуратно погладил. Она не сопротивлялась. — Жаль, не посмотрели собор, — произнёс он с какой-то обречённостью. — Можно съездить на маршрутке. — Да… Можно. Кате не хотелось уходить, но бдительная сестра напомнила, что на первых порах время свидания ограничено. — К тебе кто-нибудь ещё приходит? — спросила она, поднимаясь с табурета. — Пока нет… Я никого не хочу обременять. — А мне?.. Можно тебя навещать? Он ещё раз улыбнулся: — Нужно. Катя приходила к нему каждый день в течение месяца. Мчалась после работы в магазин, покупала свежих продуктов, а после к нему. Забросила айкидо. Больница находилась на другом конце города, на юге, но она не роптала. Вечером варила свежий бульон и готовила всякие вкусные штучки по редким рецептам. Звонила днём, рассказывая городские новости. Помогала ему гулять по больничному коридору на костылях, поддерживая за плечи. Развлекала историческими легендами и смешными ситуациями из своей жизни. Как-то он тактично предложил ей деньги за продукты, но она отказалась, соврав, что для неё это совсем не обременительно. Вообще-то, она заняла денег у Машки, хотелось привозить ему только качественные и свежие продукты. Мало того, она купила ему сменную одежду, пижаму и принесла маленький плеер и бритвенные принадлежности. Никакая платная сестра-сиделка не ухаживала бы за ним так, как ухаживала Катя. И никто больше к нему не приезжал, кроме полицейских дознавателей и страховщиков. Как-то она осторожно спросила, есть ли у него кто-то из женщин? Гена признался, что после развода встречался с одной дамой, но отношения не сложились по различным причинам. Одиночество тяготило, познакомиться с кем-нибудь оказалось не так просто, воспользоваться для этого Интернетом он не хотел. Прямо как она. Накануне выписки Гена попросил помочь ему выйти на улицу, подготовиться к встрече с суровой реальностью. Ещё довольно долго предстояло ходить с костылями и в гипсе. Весна уже победила зиму, первая травка окрасила газон в бледно-зелёный цвет. Они прошлись по больничной аллее, свернули в небольшой скверик ещё с голыми кустами. Здесь никого не было. Гена остановился, поднял голову, несколько секунд смотрел на небо, после взял второй костыль в левую руку, а правой обнял Катю, сильно прижав к себе: — Встреть меня завтра… Всё изменилось… Вечно хмурая Машка стала вдруг необыкновенно милой, занудный начальник — необыкновенно добрым и понимающим, надоедливые клиенты — вежливыми и улыбчивыми. Улицы ярче, небо светлее. Да всё! Всё изменилось! У неё есть человек, который ждёт её. И Катя тоже изменилась! Договорилась в жилконторе насчёт ремонта — теперь в квартире будет бывать он! Оформила кредит в банке и накупила себе красивой одежды, дорогой косметики и бижутерии! Коту — бантик. Потом, когда он выпишется, возьмёт абонемент на фитнес вместо айкидо. Она должна выглядеть красивой для него! Всё, всё для него. За прошедший месяц он стал для неё самым близким и родным человеком. И она для него. Наверняка… В день выписки, в субботу, она накрыла на стол, навела порядок, сбегала в салон красоты сделать укладку и макияж, надела новое платье, заказала такси. Велела водителю в нужное время ждать возле центрального выхода из больницы. Они, конечно, поедут к ней. Она уговорит. А завтра отвезёт Гену домой. В четыре дня, как и договаривались, она зашла в палату, держа пакет с отцовской курткой и брюками. Гена с отцом примерно одной комплекции. Накануне Катя сгоняла к родителям. Она, естественно, рассказала им о новом знакомом. Мама, переживавшая за судьбу дочери, обрадовалась; обычно ворчливый, отец отреагировал спокойно. Предложил взять ещё свитер и банку с дачными солёными огурцами. Койка Гены пустовала. Видимо, он вышел. Или ждет её внизу, в холле, потому что вещей на стульчике и тумбочке тоже не было. — Здравствуйте, — поздоровалась она с пенсионером, занимавшим соседнюю кровать, — а Гена давно ушёл? — Да с час где-то. Как выписали, так и ушёл. С час? Почему же он не позвонил? Она бы приехала раньше! Видимо, он внизу, в больничном кафе или холле. Катя не стала дожидаться лифта, сбежала вниз по пожарной лестнице. В холле осмотрелась. Гены не было. Заглянула в кафе — тоже пусто. Набрала его номер. Холодный автоответчик. «Абонент вне зоны…» Неужели нельзя было записать текст другим, более привлекательным голосом? Впрочем, какая разница? Подошла к справочной, назвала его фамилию. Сестра, узнавшая Катю, даже не заглянула в компьютер: — Так выписали его. — Я знаю… А вы не видели, где он? — Кажется, его встретила какая-то девушка. — Что?!! Какая девушка?! — Я не спрашивала… Молодая, симпатичная… В красном плаще. — И это был точно Гена? — В Катином горле мгновенно пересохло. — Да, — твёрдо заверила сестра, — она встретила его, и они ушли. Он был на костылях. — Погодите… У него же нет верхней одежды. Не в пижаме же он ушёл? — Нет, не в пижаме. В куртке, кажется. Катя отошла от окошка. Какая ещё девушка?! У него же нет никого, кроме неё… Страховой агент? Но почему тогда Гена не позвонил? Может, они ждут её во дворе? Катя выскочила из больницы. Огляделась. Среди встречающих и гуляющих Гены не заметила. Быстро прошла по дворовой аллее. Пусто. Вернулась в холл, не зная, что предпринять. В сумочке запиликал мобильник. Как всегда в особо важных случаях, он завалился на самое дно. Катя подбежала к подоконнику и вытряхнула на него всё содержимое. Флакон духов не выдержал удара о кафельный пол, тени для век упали рядом с осколками. Больничный запах смешался с ароматом любимых духов. — Да! Алло!!! Звонили из диспетчерской такси. Обрадовали, что машина подана и ждёт. — Спасибо… Какая-то идиотская ситуация! Он же должен, должен был хотя бы позвонить или предупредить! Может, что-нибудь случилось? Звякнул колокольчик в её мобильном, просигналивший о свежей почте, — Катя пользовалась безлимитным Интернетом. Наверняка очередной спам. На всякий случай она открыла почту. Это было письмо. И Катя оставила бы его на потом, если бы не имя вложенного файла. «Гена». Она опустилась на скамью, рядом со старичком, надевавшим бахилы, открыла текст. «Здравствуй, Котёнок…» Котенком её называл только один человек. И не Гена. «…Что ты переживаешь в настоящий момент, а? Не самые приятные минуты, согласись. Примерно то же самое переживала и переживаю до сих пор я. По твоей милости. И пусть до тебя наконец дойдёт, что неосторожным словом можно сломать жизнь близкому человеку. И дешёвым „извини“ не отделаться. А ты была для меня очень близким человеком… Тебе приятно осознавать, что ЕГО ты больше никогда не увидишь? Правда, здорово? А ты его не увидишь. НИКОГДА. И как бы ни искала — не найдёшь, можешь даже не пытаться. Тот билет в театр прислала я. Знала, что у тебя есть дисконт от этого магазина. Когда-то это был наш с тобой любимый магазин. Если бы ты не стала ловить такси возле театра, я придумала бы что-нибудь другое. И если бы ты не пригласила его смотреть свои трубы, он напросился бы сам. Поверь, он умеет это делать. Тебя не насторожило, что он, как и ты, тоже любит Нору Джонс, лакричные конфетки, гранат? Анну Ахматову? И что угадал с герберами? И много чего ещё? А какой он хороший человек — помог одинокому автомобилисту на ночной улице! Ну как в такого не влюбиться? Ты ведь влюбилась, верно? Те ребята у Инженерного замка не были грабителями. Просто хотели усилить впечатления. Жаль, не успели, а то бы он их очень красочно раскидал… Конечно, авария немного спутала планы, но нет худа без добра — не пришлось придумывать продолжение романа. В квартиру, которую он „купил“, можешь не ездить. Там живёт совсем другой человек. Единственная правда во всей этой истории — его имя. Так удобней, чтобы не запутаться. Он не из Калининграда. И не из Питера. Он профессиональный „разрушитель семей“. Его нанимают ревнивые мужья, чтобы проверить своих жён на верность. Недешёвое, кстати, удовольствие. Но для тебя мне ничего не жалко. Пьеса была сыграна отлично, уверена — ты не скучала. Надеюсь, теперь ты понимаешь меня и не будешь держать зла. Желаю счастья, Котёнок. Твоя Алина. Р. S. Не ищи его. Он профессионал. Да и зачем искать?» Катя выронила мобильник, розовый чехольчик отлетел в сторону. Старичок в бахилах бодро, по-молодецки, подскочил, поднял и телефон, и чехольчик, протянул ей: — Пожалуйста… Девушка, с вами всё в порядке? Эй! Девушка? Она взяла трубку с чехлом, не глядя бросила в сумку. Минут десять просто сидела и смотрела в одну точку. Наверно, те, кто видел её сейчас со стороны, посчитали бы, что у неё кто-то умер. Правильно бы посчитали. Умер. И как теперь жить? Она даже не плакала. Это всё потом. Сейчас полнейшее опустошение. Поднялась, вышла из больницы, оставив на скамеечке пакет с вещами… — Девушка, вы забыли… Она ничего не видела. И никого. Просто шла по инерции вперёд, словно заведённая кукла со стеклянными глазами. Отличие в том, что у куклы есть моторчик. У Кати не было. У неё уже ничего не было. И она не знала, куда идёт. Ей просто хотелось отсюда уйти. Куда-нибудь, где нет дорогих подруг и дешёвых недругов. Где вообще никого нет! И ничего! …Даже музыки… А она опять звучит в голове. Словно нарочно… «Санрайз, санрайз…» Замолчи, Нора! Я не хочу!!! «Сюрпрайз, сюрпрайз…» Заткнись!!! — Мама, смотри! Тётенька поёт! Катя замерла. Песня продолжала звучать. И, судя по репликам прохожих, её слышала не только она. …Певица стояла в глубине больничного двора, в том самом месте, где вчера Гена обнял Катю. Та, из ресторана. Сегодня на ней был красный плащик и красные сапожки. Гитарист сидел на складном стульчике. Теперь им подыгрывали толстый клавишник и перкуссионист-кавказец, стоявшие сзади. Причём клавишник играл одной рукой. Господи! Да это же… Это же те хулиганы, что напали на них у Инженерного замка! Девушка пела в микрофон, небольшая колонка усиливала звук, и песню можно было услышать даже с шумного проспекта. Больные распахнули окна и столпились возле окон, а бдительные сёстры кричали, что на территории больницы запрещено шуметь. «Сюрпайз, сюрпрайз…» «Его встретила какая-то девушка… В красном плаще…» Катя очнулась, развернулась и побежала к музыкантам. Певица улыбнулась, увидев её, и помахала рукой. Гитарист тоже дружелюбно покивал. И «хулиганы» тоже улыбнулись. Она остановилась в паре шагов от них. «Не ищи его… Он профессионал…» — Девушка… Вы забыли снять бахилы… Катя резко обернулась. …Гена стоял на дорожке, опираясь одной рукой на костыль. В другой руке держал огромный букет белых гербер. — Привет… Мне пришлось уйти пораньше, подготовить сюрприз… Ты, наверно, решила, что я сбежал? Извини, если пришлось поволноваться. — Зачем? Всё это? Кто они?.. — Дело в том… Я хотел тебе кое в чём признаться… Надеюсь, в их присутствии ты не дашь мне в морду… Катя опустилась на скамеечку: — Дурак… Никогда больше так не делай. * * * Накануне вечером — Алина… Вот твой аванс… Будем считать, что между нами не было никакого договора. — Не поняла… Гена, какие-то проблемы? Что значит «никакого договора»? — Задача оказалась невыполнимой. Извини. — Почему?! Всё же идёт по плану! — Не совсем… До свидания… Мне пора на осмотр. Он неуклюже развернулся на костылях и поковылял в палату. — Погоди! Ты ей всё расскажешь? — Да… Завтра… После выписки, — не поворачиваясь, ответил он. — И всё-таки, Ген? Что случилось?! Он остановился, затем так же неуклюже развернулся и посмотрел на собеседницу: — Хочешь совет? Найди себе кого-нибудь… Только не устраивай никаких комбинаций… Они не помогут… Потому что это в чистом виде Божий промысел. «Или не Божий», — добавил он про себя и скрылся за дверью палаты. Наталья Ключарёва Мастерица Блаженны безымянные творцы узоров, сплетающие нити судьбы, ткущие полотно жизни, где всё повторяется, как припев бесконечной песни, но каждый раз по-своему, на новый лад. Где всё неповторимо. Блаженно ваше безликое вольное племя, уходящее корнями за край времён, в тридевятое царство, где все растворяются во всех, где каждый поворот руки прошёл сквозь толщу поколений и повторяет движения праматерей. Блаженны ваши цветы и звери, львы рыкающие, полканы, тянитолкаи, кони-цапли на тонких ногах. Блаженны круги и перекрестья, листья и капли, ягоды и лучи. Цветите, растите, будьте. Пойте нашу общую, нашу всегдашнюю песнь. * * * У Лукерьи на двери, на старой, высушенной солнцем многих лет, выбеленной снегом многих зим доске, василёк-растрёпка расцвел. Чтобы в дом войти, надо с цветком поздороваться. Почешешь его мизинцем под подбородок, он и рад: листьями плещет, хохочет — того и гляди сорвётся с места и поскачет, брыкаясь, в чистое поле, как несмышлёный телок. Лукерья порой нарочно свой цветок расщекочет и выпустит — пусть проветрится. Бывает, тот домой и не вернётся. Ни к ночи, ни через день. Тогда Лукерья разводит краску в яичном желтке и новый рисует, краше прежнего. А на беглеца не обижается, только вздохнёт иногда: как он там на вольной воле, всё ли ладно, всего ли довольно? Случается, пойдёт Лукерья в лес за крапивой или на луг — зверобой с полынью собирать, и встретит своё чадушко — одичавшее, обветренное, очень довольное. Вон стоит, старой ольхе под бок прилепился. Или вон — с муравьиного пня кивает. Помашет Лукерье издалека и снова с бабочками перемигивается. У той сердце и успокоится: ничего, прижился. Зимой рисует Лукерья свои цветы на снегу. Веточкой, которую ветер с дерева сдул. Заметёт цветы метель, уйдёт красота под снег, а весной побежит бурными ручьями в овраги, умоет спящую царевну-землю, и проснётся та краше прежнего… А Лукерья палкой в грязи нарисует солнце — в помощь весне. * * * Вообще-то, её звали Лидия. Но это имя всегда казалось ей чужим, точно необитаемым. С детства она ясно чувствовала, что врёт, называя себя так. И простой вопрос: «Как тебя зовут?» — всегда вызывал у неё секундное замешательство. Она пыталась сжиться с именем, сделать его своим собственным, обжить. Крутила и так и эдак: Ли-да, Ли-ди, Ли-до, но оно никак ей не шло, топорщилось, как одежда с чужого плеча. Когда она нарисовала первый узор, то вдруг услышала в его изгибах и повторах своё настоящее имя. Оно было странным, старинным. Конечно, мама никогда в жизни не могла её так назвать: Лукерья Георгиевна. Как-то само собой отменилось и отчество: Германовна. Но она этого почти не заметила, ведь за ним не стояло никакой реальности, кроме строчки в свидетельстве о рождении. Новое имя сияло перед ней, словно солнце в ночном небе. Оно прокатывалось во рту, как речная галька, распускалось подобно цветам и хвостам райских птиц, которые тогда впервые стали являться ей в минуты между сном и явью. Оно бурлило и брыкалось, само рвалось наружу, как потоки талой воды из-под осевших сугробов. Потом она вспомнила: именно так звали прабабку, умершую задолго до её рождения. И поняла, что это правильно: новое имя вплело оторванную нить её жизни обратно в полотно рода. * * * Диковинные звери приходят к Лукерье в дом. Возьмёт она кусок глины, помнёт не глядя, а потом вдруг — будто дверь распахнулась — уже знает, кто у неё в руках. Барашек-круторожек, или лошадка-тонконожка, или пёс-мокронос. Теперь Лукерья по сторонам уже не зевает. Белым лицом над глиной склоняется, как луна над спящей землёй, быстрыми пальцами рвёт, катает, вытягивает… Как откроются у зверя глаза, начинает Лукерья с ним разговаривать. И слова-то всё чудны́е, непривычные. Откуда они берутся, Лукерья не знает — никто с ней никогда так не говорил. И она ни с кем. И всё чудится ей, будто это сама глина, сама мать сыра земля сквозь неё своих чад окликает и пестует. «Раскрасавица моя, разумница, ладушка-ненаглядушка, за ушко да на солнышко, округляйся животок, загибайся коготок… Раз копытце, два копытце, выходи воды напиться…» Лукерье немного страшно, словно она ворожит. И радостно, будто рожает. После стоят звери на столе, обсыхают, оглядываются, в себя приходят. А Лукерья лежит пластом, и у неё едва хватает сил, чтоб улыбаться. * * * В минуты между сном и явью, стоит Лукерье закрыть глаза, вспыхивают перед ней в темноте яркие, словно солнцем очерченные, цветы, сплетаются узорами ветви, слетаются, сверкая ярче зарниц, жар-птицы с каплями огня на каждом пере… В мгновение ока вырастают небывалые деревья до небес, раскидываются, словно скатерть-самобранка, поля оглушительного разнотравья, и летят по ним — быстрее стрел, легче ветра — красные кони с лебединым изгибом шеи. Одни образы сменяются другими, так что Лукерья не успевает перевести дух. Голова начинает кружиться и в глазах рябит, будто в жаркий день смотришь на реку с сильным течением. Но едва Лукерья пытается вглядеться в какую-нибудь картину, чтобы запомнить детали, как всё расплывается, краски смешиваются и гаснут, и вот перед ней только темнота и привычные очертания домашней утвари. Лукерья набирает воздуху полную грудь, будто в омут собралась прыгать, и опять закрывает глаза. Маятник в часах успевает качнуться только в одну сторону — а река уже вновь подхватила Лукерью и понесла как щепку сквозь радужный ирий сад. Лукерья лежит, не шевелясь, на спине, и слёзы бегут по вискам в разметавшиеся на подушке волосы. Жгёт её изнутри красота. Манит и не даётся в руки. Наутро возьмёт Лукерья с полки какого-нибудь глиняного козлика, приголубит и попытается украсить его крохами своих ночных видений. Сияют Лукерьины звери — с улицы видно. Дети нос о стекло плющат, глаза таращат. А Лукерья печалится и вздыхает: не то всё. Совсем не то. * * * Бывают у Лукерьи смутные, недужные дни. Обычно после особенно ладной игрушки, над которой руки летают сами, как птицы. На другое утро встаёт Лукерья не с той ноги, и всё у неё идёт вкривь и вкось, даже самое простое. «А ну вас совсем!» — в сердцах бросает Лукерья, накидывает кое-как платок и бежит из дому прочь, прочь, куда глаза глядят, куда несут ноги. Она уже знает, почему чувствует себя как разбитый горшок на плечах пугала. Это в первые разы пугалась до слёз, отчаивалась, а теперь привыкла к тому, что иногда путь лежит через пустыню. Это засуха. Пересох поток, мчавший сквозь неё образы, водивший её рукой. Иссяк, истомился. Она должна позвать обратно в себя живую воду, вернуть своенравную реку назад в берега. Для этого надо замедлить бег, отдышаться. Поверить, что засуха — не навсегда. Остановиться. И отворить зренье. Просто смотреть вокруг. Просто смотреть. Смотреть. Вон под мышкой у кривой берёзы улыбается гриб чага, а если приглядеться — так это же чудо-юдо рыба-кит! Любуется им Лукерья, не спеша запоминает: здесь — прогиб, тут — поворот, там — глазок, потом — хвосток… Она уже знает, как вылепит его, добродушного увальня, жителя морских глубин. Тихо-тихо шагает Лукерья дальше. Снова счастлива, снова жива, снова ведома. «Смотри», — словно подсказывает ей кто-то. И Лукерья видит в морщинах старого дуба лицо лесного духа, не доброго и не злого, себе на уме, глаза — как плошки, нос — картошкой… Видит, благодарит, запоминает. «Смотри, смотри», — окликают её из облачных переливов, берёзовых переборов. И Лукерья знает, что те, которые спрятались там, очень хотят быть найденными. И смотрит во все глаза. А рукам уже невмоготу ждать, пляшут пальцы в рукавицах, как нетерпеливые скакуны. Бывает, Лукерья никак не может их сдержать. Зачерпнёт снега и прямо на ходу, смеясь, лепить начинает. * * * Метельный случился вечер, порывистый. Настоящий буран, хоть и март на дворе. Лукерья вышла на воздух, чтоб глаза отдохнули, и вспомнила бабушкину присказку: «Марток — надевай порток». Но при этом почему-то представила себе не сгорбленную старушонку, а сопливую девчонку, которую мать туго, крест-накрест затягивает в шерстяной платок. И поняла, что это прабабка Лукерья Георгиевна так говорила. Часто она ей теперь на ум приходила. Все деревенские люди сидели в такую непогоду дома, и между снегом земным и снегом небесным не было, кроме Лукерьи, ни одной живой души. Она по привычке начертила солнце в сугробе, помогая замешкавшейся весне. И пока отогревала палец в кармане, рисунок стёрла белая крупа. Вдруг Лукерье почудились голоса. Проваливаясь по колено, она добрела до угла дома и увидела под боком небольшого пригорка три копошащиеся фигурки. Две маленькие и одну ещё меньше. Те две, что побольше, плавали в снегу на животах, барахтаясь и бодро покрякивая. А третья лежала пластом и с любопытством разглядывала что-то у себя под носом. «Вы рыбы?» — спросила Лукерья, когда пловцы добрались до неё, вскочили и тут же плюхнулись на попу. «Я — трррррактор!» — взревел мальчик и молниеносно протаранил грудью ров вокруг Лукерьи. «А я — Кристина», — сообщила девочка, глядя в упор круглыми чёрными глазами. «Тоже чужое имя, — подумалось Лукерье, — на самом деле — Катерина». «А там лежит Сабрина. Она всё время падает. Нам надоело поднимать», — подскочил мальчик. «Серафима», — эхом откликнулось в Лукерье. «А вон там под снегом — дохлая кошка, — тараторил мальчик, блестя такими же, как у сестры, глазами-вишнями, — придёт весна, и все её увидят!» «А ты — Федот», — угадала Лукерья. «А я — Максим! У меня даже под шапкой снег!» «Дя-дямм!» — завопила припорошённая снежком Серафима, соскучившись лежать одна. Катерина подползла к ней, ухватила за подмышки и потянула. Обе не сдвинулись с места. Лукерья сделала три больших шага, выдернула малышку из сугроба и поставила рядом с собой. Серафима вытаращила на Лукерью свои чёрные бусинки, пошатнулась и плюхнулась обратно. «Смотрите! — закричал Федот — Белая собака!» «Аф!» — восхищённо откликнулась Серафима. «Совсем по-другому белая, чем снег», — подумала вслух Лукерья. «Она белая, как грязный снег, — подхватил мальчик, — и если она ляжет в сугроб и ей закопают голову, то никто не догадается, что это собака! А потом все ка-ак испугаются и упадут, когда на них вдруг грязный снег залает!» Старшие дети засмеялись, а малышка испытующе поглядела на них и через секунду старательно гоготнула: «А-ГАК-ХАА!» «А можно к вам в гости?» — внезапно спросил Федот. «А нельзя! — тут же, будто ждала, выпалила Катерина. — Мелкая там всех козлов перекокает! Давайте лучше мы вам снежных ангелов покажем». «Давай!» — обрадовалась Лукерья. Брат и сестра одновременно бухнулись на спины и замахали по снегу вытянутыми руками — вверх-вниз. «Теперь тащите! Чтоб не смазалось!» — скомандовал Федот. Лукерья по очереди подняла детей. И в сугробе остались лежать два маленьких ангела с круглыми крыльями. Тоже, наверное, брат и сестра… * * * Лепит Лукерья лесного хитреца, щербатого пересмешника Ау, что водит путников кругами по чащобе. Лепит и сердится, что облезлые крылышки его никак не хотят расти красиво. И такой несуразный весь — полуптица, полугриб, полукоряга — глаза б не глядели. Не любит Лукерья лепить таких страшилищ, тьфу на них совсем, никакой узор их не красит, тьфу-тьфу, а вот ведь попросился, какое там — навязался, сам вылез из безропотной глины и подмигивает мастерице: «Не ждала, хозяйка?» Хочет Лукерья скомкать лешака, скрутить да раскатать по столу. И налепить взамен весёлых барашков с дудками. Но знает: никакие птицы и звери после него в этот кусок не пойдут, а если настаивать, появятся на свет такими, что лучше б их не было совсем: унылыми, кособокими, — глянешь и сам сгорбишься, помутнеешь, вспомнишь о плохом. «Смять — и за окно», — лихорадочно думает Лукерья, а сама продолжает лепить как привязанная. И вдруг понимает, что и в руки её — скверные и нечистые — уже не пойдут добрые звери, затаятся, отступятся, будут обходить стороной. «Ой, куда ж я без вас…» — зовёт Лукерья, а сама лепит всё быстрей, всё жарче, будто боится, что прервут. Душно ей, чадно, липкий пар от рук поднимается, застилает глаза, и вот она уже не видит, что там вытворяют её пальцы… Вдруг чудится ей, будто сама прабабка Лукерья Георгиевна где-то тут, рядом, — суровая, крепкая, как дерево. Пытается Лукерья за неё ухватиться, чтобы выбраться из своего тумана, и видит, что бабка ей будто слова подсказывает… Тут же в ушах у Лукерьи поднимается визг, лязг, истошное кукареканье — силятся бабкин голос прочь отогнать, запутать. Но крепка Лукерья Георгиевна, упрямо твердит своё. И понемногу Лукерья начинает слышать и сухими губами, непослушным языком повторяет, как маленькая, совсем не вникая в смысл: «Богородице Дево… душетленных мя пакостей избави… темна вода во облацех… от мысленнаго волка звероуловлен буду…» * * * После этого Лукерья Георгиевна стала порой к правнучке захаживать. Придёт в сумерках, сядет в углу, где тени гуще, а свет зажигать не велит. Отложит Лукерья недоделанную утицу — нелепо же лепить на ощупь, — вытрет руки ветошью и ждёт. Долго ли, коротко ли, начинает гостья рассказывать. Го́лоса-то будто и нет, слова у Лукерьи сами в сердце складываются. И всегда об одном и том же горюет впотьмах прабабка, никак не выскажет, не вытянет из себя вековую свою тоску. Больше всех я тятеньку любила. С ним бяда приключилась лютая, такая, что и вспоминать о нём заказано. А я всё помню. Уйду одна в лес и с ним толкую, ровно он живой. Но не укоряю, не вою, «на кого нас покинул» — не спрашиваю. Ему, чай, и без того несладко — за оградой ведь схоронили, как нехристя. А он, тятенька, доброй был, жалел и нас, ребятишек, и скотину, и всякую Божью тварь… Только соблазнил его один балабол заезжий, сбил с толку. Пустили его, гадюку, как человека, ночевать, а он язык свой ядовитый распустил, защёлкал зубьями: «Жаль мне тебя, — грит, — так и прозудишь всю жизнь в своём болоте, как комаришко. А человек мечтать мечту должон, о щастьи думу думати…» Жаль ему, ишь ты, змей жалостливый — с жалом вострым! А тятенька возьми да и задумайся. Два дни лежал на лавке, думал, почернел весь, мать за попом послала, да тот в отъезде был. Только, я чай, не уберёг бы его и поп — больно крепко задумался… Ночью встал отец, слышу, пошёл в сарай, колотить-пилить начал. Я, дурёха, лежу рада-радёшенька: за работу взялся, стало быть отлегло. А утром глядим — тятя крылья себе наладил, большие, навроде мельничных… Мамка — кричать, мы — реветь, а он знай лопасти энти холстом обтягивает и ухом не ведёт… Набежали соседи, вязать хотели, да где там. Силён был как медведь. Раскидал всех и крылья свои окаянные на колокольню поволок. Мама родная! Тут и я догадалась, чего он затеял! Ой-ёй! А потом думаю: ну нет, не может тятенька обмануться. Он, верно, всё расчислил как надо. Зря мамка воет, зря дверь ломают, ничего с ним не станется — возьмёт и полетит! Полетит-полетит да за мной вернётся. Скажет: «Не боишься, Луша?» А я и не боюсь! И полетим мы с ним высоко, далёко — за синие леса, за синие горы… И до последнего верила, когда он уже вниз кувыркался: «Энто он так, пужает, вот щас полетит, вот щас…» А поп наш потом проповедовал: «Возмечтал сей грешный человече, о чём людям мечтать не велено. Восхотел летать, аки птица. И низвергнут был с небес, подобно отцу всяческой неправды…» Очнётся Лукерья в полной темноте, ветер за окном гудит, стонет. На сердце тяжко, хоть вой. Скорей зажгёт Лукерья свет, схватит свою спасительную глину — за работой забыться — не тут-то было. Помимо её воли выходят из-под рук бородатый мужик с нелепыми лопастями на плечах и девчонка, задравшая к небу испуганно-восторженное конопатое лицо. * * * Только однажды осмелилась Лукерья с прабабкой заговорить. Задала свой заветный, костью в горле застрявший вопрос, который мучил её всю жизнь и даже сейчас порой возвращался, чтобы замутить чистые ключи одинокого счастья. Заговорила Лукерья и сама так испугалась своей дерзости, что сердце едва не разбилось о рёбра, как бедный пойманный зверь о прутья клетки. Долго молчала старуха, сгущался сумрак, растворялся в нём видимый мир. Лёгкие, как тень мотылька, растворялись двери в невидимое, которые никому не под силу открыть самому. Вдруг прабабка заговорила — будто ледяной сквозняк по волосам скользнул. «Ишь чего захотела, утроба несытая. Радуйся тому, что Бог дал. Ты первая в роду, кому выпало утешение. Все мы без ослабы страдали, на тебе наша мука на убыль пошла, на тебе и род кончится. Отработали, значит, отмыкали Дунино горе. Это дед мой, греходей, до седьмого колена всех нас проклятьем наградил. Соблазнил Дуню, а сам на её младшей сестре, на Лушке, женился, на бабке моей. Дуня-то уж сильно брюхатая была, а не пожалела, в омут прыгнула… С тех пор все бабы у нас в роду — порченые, на бабью долю свою обиженные: у какой муж помрёт, у какой сбежит, у какой с ума сбрендит, у тебя вовсе нет — вот и радуйся, бездетной-то горя мало, токо своё…» * * * С тех пор Лукерья перестала ждать и сделалась наконец совсем лёгкой. Прежняя жизнь её с муками никак не умиравшей надежды, неутолённостью и обидой осталась лежать в пыли на обочине, как высохшая шкурка погибшей под колёсами лягушки, а Лукерья пошла себе прочь, свободная, босая, почти невесомая, всё дальше и дальше от человеческого жилья. Весна, которую она так долго выкликала, шла за ней по пятам, рассыпая из рукавов желторотую мать-и-мачеху, сдувая черёмуховый цвет на молодую крапиву, будоража лужи любовными песнями жаб. Скакали вокруг Лукерьи и тыкались ей в подол барашки-круторожки, дудели в дудки крошки-скоморошки с бубенцами на длинных колпачках, садились на плечи птицы-небылицы с ликами мудрых дев, подмигивали из-под мшистых коряг лохматые шишиги. Ждала её рук и живого дыханья упругая глина, безропотная, бессловесная земля, упорный и убогий прах, из которого вылепили нас всех и в который мы все когда-нибудь возвратимся. Владимир Козлов Оля Я увидел её в маршрутке в один из редких приездов в Могилёв. Или, может, это была не она — тем более что маршрутка ехала совершенно не в тот район, где мы с ней когда-то жили. И не в тот, куда она потом переехала с родителями. И вообще сложно представить, как девушка, которую знал ещё в школе, будет выглядеть через двадцать пять лет. * * * Оля училась на класс старше меня, тоже была отличницей. Несколько раз мы вместе участвовали в идиотских школьных мероприятиях — на Седьмое ноября, на Первое мая, на день антифашиста. Читали какие-то дебильные стихи. Мы не здоровались — это было не принято. Классе в седьмом я услышал, что Оля «ебётся». Это сказал мне Гурон — он учился со мной до восьмого. Я не поверил, потому что она была не похожа на тех, про кого говорили такое же. Те были вульгарные двоечницы, в мятых передниках и синих спортивных штанах под платьями. * * * Через год я в первый раз увидел Олю с пацаном. Это было на школьной дискотеке. На дискотеки пускали начиная с восьмого класса, и это была для меня одна из первых. Я жутко стеснялся, потому что не умел танцевать, и простоял почти всю дискотеку у стенки, наблюдая, как танцуют другие. На дискотеку просочилось много чужих, хоть по первому этажу и бегал директор — кричал, что никого не пропустит, кроме учеников с восьмого по десятый. Когда играла песня «Братец Луи» из третьего альбома «Модерн Токинг», Горбатый, «основа» района, подскочил к «старому» — лет двадцать пять — мужику и несколько раз дал ему по морде. Мужик упал, на него накинулись пацаны помоложе. Кто-то из учителей включил свет, и тогда я увидел Олю. Она была в длинной узкой джинсовой юбке, танцевала с пацаном. Пацану было лет восемнадцать, я видел его на районе, но в нашей школе он никогда не учился. Музыку вырубили. Оля с пацаном вышли из актового зала. Я тоже вышел, спустился в тёмный коридор второго этажа. Я заметил их в конце коридора, за штабелем старых поломанных парт. Они целовались. Пацан просунул руку Оле под кофточку и трогал её грудь. Он поднял глаза: — Э, малый, хули ты здесь делаешь? Ну-ка, вали отсюда. А то счас… Оля тоже посмотрела на меня. Я развернулся и пошёл обратно по коридору. * * * Оля окончила десятый класс на все пятёрки, но ей не дали ни золотой, ни серебряной медали из-за поведения. В конце учебного года был турслёт, Оля ездила на него, и там что-то случилось. За это ей снизили поведение до «удовлетворительного». Хотели даже вообще поставить «неуд». Учителя рассказывали про эту историю намёками. Пацаны поняли намёки так, что на турслёте была «групповая ебля». Осенью в школе говорили, что Оля ездила поступать в Москву, но не поступила. Но деталей никто не знал: летом она с родителями переехала в другой район, на Шмидта. * * * В октябре после УПК я пошёл прогуляться. Купил коржик и берёзовый сок в кафетерии гастронома напротив гостиницы «Могилёв», перешёл по мосту через Дубравенку, поднялся по ступенькам к «Октябрю». Там по-прежнему шла «Маленькая Вера» — я смотрел её на той неделе. Очереди в кассу уже не было. Я пошёл дальше, к площади Победы. Зашёл в книжный «Свiтанак» в пятиэтажке рядом с остановкой. За кассой сидела Оля, читала книгу, обёрнутую в газету. Она подняла глаза, посмотрела на меня, сказала: — Привет. Я ответил: — Привет. Ты сейчас здесь работаешь? — Как видишь… Кроме нас, в магазине была ещё одна продавщица, пожилая тётка в очках, — в другом конце зала — и два пацана-школьника у витрины канцтоваров. — А куда ты поступала? — В МГПИ. Московский государственный педагогический институт. — Не прошла по конкурсу? Оля кивнула. — Я слышал, что можно было с теми оценками поступить в наш «пед»… Оля пожала плечами: — Может быть. Я про это даже не думала… — На будущий год снова будешь поступать? К кассе подошли малые. — Два синих стержня, коротких, — сказал один. Оля поднялась, пошла к витрине канцтоваров. На ней были вытертые джинсы «Montana» и чёрный свитер. Пожилая продавщица посмотрела на меня. Пацаны заплатили за стержни, ушли. Я спросил: — Тебе нравится здесь работать? Оля улыбнулась, тряхнула головой: — Но книги получается покупать, которые в дефиците. Я почти всю первую зарплату потратила на книги… Купила Булгакова, Марину Цветаеву… В магазин зашёл дядька в шляпе, с дипломатом, пошёл к полкам с надписью «Замежная лiтаратура». — Ну, я пойду, наверно… — Пока. — Пока. * * * Через неделю я долго шатался по центру после УПК, пришёл к «Свiтанку» перед закрытием — без пятнадцати восемь. Я пошёл не в магазин, а на остановку рядом. Попросил у пацана в аляске сигарету. Он протянул пачку «Орбиты». Я взял одну, прикурил у него, затянулся. Последний раз я курил ещё летом. Что, если Олю после работы встречает пацан? Какой-нибудь центровой, на машине? Я бросил бычок на заплёванный асфальт, затоптал. Подъехал троллейбус «пятёрка». Открылись двери. Вышли люди, зашли другие. Троллейбус отъехал. К пацану в аляске подошёл ещё один. Они пожали руки, оба глянули на меня, ничего не сказали. В магазине погас свет. Я быстрым шагом пошёл во двор дома. Из служебного входа вышли Оля и ещё одна продавщица — но не та, что была в прошлый раз. Их никто не встречал. Продавщица закрыла дверь, вставила ключ в висячий замок. Оля кивнула продавщице, пошла к углу дома. Заметила меня. Я сказал: — Привет. Можно тебя проводить? Оля едва заметно улыбнулась: — Привет. В принципе, можно… Мы перешли проспект Мира. Подошла битком набитая «пятёрка». Я спросил: — Поедем? Оля кивнула. Мы зашли в заднюю дверь, и нас сразу оттеснили друг от друга. — Вот мой дом. — Оля кивнула на новую многоподъездную девятиэтажку. На остановке сидели три пацана лет по семнадцать — среднего роста, коротко стриженных. Наверно, с этого района, со Шмидта. — Закурить есть? — спросил один. Я не поверил, что он на меня залупается. Если пацан гулял с девушкой, на него обычно не залупались, даже в чужом районе. Я сказал: — Нет. — Тогда дай на пиво. А то всё будет плохо. У меня были деньги: три с мелочью. И я мог бы отдать им этот трюльник. И они отвязались бы. Но я не отдал. Я сказал: — Хуй тебе. Кулак въехал мне в нос, я упал, успев выставить локти и втянуть голову в плечи. Пацаны подскочили, готовые отработать меня ногами. Оля крикнула: — Не трогайте его! — А что такое, коза? — спросил тот, который ударил меня. — Хочешь нам что-то сказать? Или, может, ты хочешь с нами пойти? — Он улыбнулся. — Если сегодня всё будет плохо для нас, вы сами об этом пожалеете. — Чего это мы пожалеем? — Мало ли что? Всякое ведь бывает, всякие ситуации. — Не, слушай, ты, вообще, с какого района? — С этого. И я в нём некоторых знаю. Например, Иванчика. — А ты не пиздишь? — Я даже могу тебе сказать, где он сейчас. Сидит с пацанами в «Туристе». Я сейчас иду в таксофон, набираю номер «Туриста» и прошу, чтобы его позвали. Тебе рассказать, что будет дальше? — Ладно, идите. — Пацан несильно ткнул меня в бок грязным ботинком. — А ты скажи своей бабе спасибо, а то мы бы тебя… Ну, ты понял. Я поднялся с грязного асфальта, отряхнул рукой джинсы и куртку. Мы с Олей перешли улицу на переходе. Я достал из кармана мятый платок, высморкал сопли с кровью, потрогал нос — вроде не сломан. Оля спросила: — Ты как? — Нормально. А кто такой этот Иванчик? — Какой-то «старый» пацан со Шмидта. Я его в жизни ни разу не видела, слышала только кличку… И про «Турист» придумала на ходу — знаю, что Шмидта обычно сидит там… А вообще, всё это детство — драки район на район. Надеюсь, ты в этом не участвовал? Я покраснел, но в темноте не было видно. В восьмом классе я пару раз ездил в «Трест» с одноклассниками, и однажды мы хорошо получили от того же Шмидта. — Нет, — сказал я. Мы подошли к крайнему подъезду. — Можешь зайти, — сказала Оля. — У меня есть портвейн. Надо же «снять стресс». — А родоки? — Их нет дома. * * * Мы сидели в Олиной комнате, курили её «Космос». В бутылке портвейна оставалось на дне. — …на Рабочем сейчас вообще ни с кем не общаюсь, — сказала Оля. — У меня была одна подруга, Таня Черенкова, но после того, какие она про меня распускала сплетни, я её видеть вообще не хочу… — Ну, про тебя, это самое… ты не обижайся… много сплетен ходило… — Мне уже хорошо дало, и язык слегка заплетался. — И ты им верил? — Нет, конечно… — Рабочий — район недоделанных пролетариев и крестьян. Хуже всего, что учителя, которые там работают в школе, через какое-то время становятся такими же. Я знаю, что́ они там про меня говорили… Но мне на них насрать. В Олином магнитофоне «Электроника» играла кассета «Кино», альбом «Группа крови». Я никогда его раньше не слышал полностью, только отдельные песни. — А можно у тебя эту кассету взять переписать? — спросил я. — Я тебе её принесу в следующий вторник, после УПК, прямо в магазин. — Хорошо, бери. А сейчас давай допьём — и уходи. Мои должны вернуться. * * * — Я тебя видел вчера в городе, — сказал Вова перед алгеброй. — С Поликарповой. Мы после УПК ходили в кино в «Октябрь», а потом шли на троллейбус — и вы с ней на остановке стояли. Ты с ней ходишь или просто ебёшь? Вообще, баба ничего, только её уже весь Рабочий выебал. Я б не стал — вдруг у неё триппер… Я со всей силы ударил его кулаком в челюсть. Вова упал с парты в проход. Я подскочил, стал бить его ногами и кулаками. Весь класс собрался вокруг и наблюдал. Я дал ему последний раз по морде, сел на своё место. Вова приподнялся, прислонился к батарее. Он плакал, размазывая по щекам слёзы и кровь из разбитой губы. До этого он всегда был сильнее меня «по драке». Я не помнил, когда он в последний раз плакал. * * * В следующий вторник УПК не было — это был первый день осенних каникул. Но всех нас заставили прийти «мыть школу»: тереть корявые стены с отслоившейся краской и драить парты, обрисованные шариковой ручкой. Всю неделю я думал только про Олю. Я не мог спать, я почти ничего не ел, я не мог учиться. Я всё время хотел сесть в троллейбус и поехать в «Свiтанак», чтобы её увидеть. И ещё мне страшно хотелось дрочить, но я себя сдерживал, я говорил себе, что, если я это сделаю, у меня уже никогда ничего не может быть с Олей. Вова ходил с синяками и разбитой губой, он отсел от меня на последнюю парту и со мной не разговаривал. К двенадцати часам уборка закончилась. Классной не понравилось, она забухтела, что плохо, — но она бухтела всегда, ей ничего никогда не нравилось. Дома я включил телевизор — там была одна лажа. Я валялся на диване, слушал «Группу крови». Вышел на балкон, рассматривал двор, чёрные голые деревья и соседние пятиэтажки, пока не замёрз. Я ждал вечера. Я хотел, чтобы он наступил побыстрей. * * * — Ты спешишь куда-нибудь? — спросил я у Оли. Мы шли к остановке от пятиэтажки, в которой «Свiтанак». — Если нет, можем погулять… У меня сегодня первый день каникул… — Нет, я никуда не спешу… * * * В кафе «Молодёжном» на Советской площади я взял по пирожному, по чашке кофе и по пятьдесят грамм коньяка. Мы сели за столик в углу. Чокнулись коньяком. Оля пригубила свой, я выпил весь. Залпом, как водку, — хотя я тогда ещё водку почти не пил. Мне тут же дало по мозгам. Оля достала из сумочки пачку «Космоса» и зажигалку. Спросила: — Будешь курить? Я кивнул. Мы взяли из пачки по сигарете. Я взял зажигалку, прикурил ей, а потом себе. Оля затянулась, выдула дым, стряхнула пепел в железную пепельницу. — Ты не обижайся, — сказала она. — Но нам лучше больше не видеться. Это звучит как-то по-книжному, но я не хочу давать тебе ложных надежд, понимаешь? Мне как будто со всей силы дали под дых. Я затянулся раз-другой. Закашлялся. Из глаз потекли слёзы. Я размазал их рукой по щеке. — У тебя есть парень? — Это тебя не касается… Извини, я не хотела, чтобы это прозвучало грубо. Ты ведь неглупый парень, ты выделяешься из всего этого быдла на Рабочем… Я раздавил сигарету в пепельнице, ещё раз протёр глаза. Поглядел на Олю: — А можно задать тебе вопрос? — Можно, конечно. — Что случилось на турслёте? Ходили разные слухи… — Ничего особенно интересного. Мы слушали «антисоветскую» музыку. А потом пришёл директор лагеря и начал выяснять, чья кассета. А я сказала, что он не имеет права, что это не его дело. И тогда меня выгнали из лагеря. — И всё? Я покраснел. — И всё. — А что это была за музыка? — Я не знаю названия группы. Но там было много матерных слов… — Я возьму ещё коньяка, хорошо? * * * Мы вышли из кафе. У памятника «женщине, бегущей от Химволокна» дрожало пламя Вечного огня. — Ну, пока, — сказала Оля. — Спасибо за вечер. Провожать меня не надо. Я кивнул. Она пошла по Первомайской в сторону драмтеатра. Я посмотрел ей вслед, пошёл к парку. На лавочке сидели парень и девушка. Я спросил: — У вас есть сигареты? — Последние. — Девушка улыбнулась. — Можем угостить конфетой. Она сунула руку в карман куртки, вытащила карамельку, протянула мне. Андрей Константинов О вреде недоверчивости… к гражданам вообще и в частности к военным переводчикам, имеющим самые добрые намерения Окружающий нас мир сложен и многообразен. Только чёрного и только белого в нём, как известно, практически не бывает. А потому, крепко уяснив в своё время опасность излишней доверчивости, пришёл я к не менее гениальному выводу, что и излишняя недоверчивость тоже может сослужить плохую службу. На самом-то деле иллюстраций к этому тезису в практике военных переводяг хватало, не всегда только эти иллюстрации должным образом осмысливались… Вот, помню, когда служил я в одном замечательном южнорусском казачьем городке, где мы братьев по разуму из разных развивающихся стран всяким военным премудростям обучали, случилась у нас одна история. Приехали к нам тогда три лейтенантки-переводчицы из Московского военного краснознамённого института, которые быстро влились в дружный офицерский коллектив. Нрава девушки были самого весёлого, и «лапы» в Москве у них были настолько «волосатыми», что просто караул! У одной даже, по слухам, родственница работала не где-нибудь, а в самом Политбюро ЦК КПСС. (Насколько слухи эти были правдивыми, судить не берусь, но многие верили.) Эту лейтенантку не просто оберегали и обхаживали — с неё просто пылинки сдували, а заодно со всех тех, кто находился в сфере её влияния, — то есть с нас. Благодаря ей до поры до времени все наши безобразия и бесчинства сходили нам с рук. Но счастье вечным не бывает, однажды нашу развесёлую компанию разогнали в командировки по разным союзным гарнизонам. Однако Арина умудрилась вернуться в родную часть значительно раньше других участников «концессии». И поскольку все её друзья-приятели, а также приятельницы ещё тянули лямку в командировках, стало Арине ужасно одиноко. А надо сказать, что жила она в специализированном общежитии для иностранных офицеров, куда по тем временам пропускной режим был достаточно строгим: не пускали туда простых советских граждан и гражданок с улицы. С одной стороны, нравственность иностранцев берегли, с другой — пресекали потенциальную возможность советским гражданам и гражданкам раскрыть братьям из развивающихся стран какую-нибудь самую главную советскую тайну. Девушек поселили в общежитие к иностранцам потому, что там условия проживания были всё-таки значительно комфортнее, чем в общаге для советских офицеров, которую называли по-простому «скотобазой». Так вот, вернёмся к нашей истории. Однажды, после окончания служебного дня, Арина, переодевшись в гражданскую одежду — легкомысленные брючки, туфли на шпильке и полупрозрачная блузка, — отправилась гулять по городу и, снедаемая чувством одиночества, забрела в ресторан. А в том ресторане увидела она знакомых алжирских офицеров, ну и подсела к ним. Слово за слово, рюмкой по столу, как-то так непонятно получилось, что, несмотря на всю свою офицерскую и курсистскую закалку, накушалась Арина водки с небольшим, но явно видимым невооружённым глазом перебором и возможности передвигаться самостоятельно оказалась лишена. Известное дело, офицер офицера в беде не бросит. Даже если это офицеры разных стран и армий. Благородные алжирцы подхватили лейтенанта женского рода под руки (а может, и под что ещё, но об этом история умалчивает) и начали осуществлять доставку «груза» в расположение воинской части — конкретно к месту дислокации офицерского общежития. Прибыв на проходную, они, однако, столкнулись с серьёзной проблемой. Так уж неудачно сложилось, что в тот день на проходной на вахту заступила новая дежурная из числа служащих Советской армии (жена какого-то подполковника, служившего в том же учебном центре). Эта достойная дама, к несчастью своему, в лицо лейтенанта Арину не знала, несмотря на её невероятную популярность среди мужских представителей тамошнего офицерского корпуса. А потому среагировала дежурная адекватно полученным строжайшим инструкциям, — ясное дело, на новом-то месте человек всегда себя сначала с наилучшей стороны проявить хочет. Товарищ дежурная преградила своим облечённым полномочиями телом дорогу алжирским офицерам и начала их строго отчитывать. Дескать, мало того, что сами вернулись в дым урытые, так ещё имели наглость какую-то блядь с собой приволочь. Да к тому же полностью невменяемую. Алжирцы пытались ей что-то объяснить, но беда-то в том и состояла, что по-русски они, считай, совсем не говорили (а иначе зачем бы нужны были в том центре переводчики?), а товарищ дежурная не владела ни французским, ни арабским, доводы алжирских офицеров не воспринимала и всё больше зверела. Ситуация накалялась, и, когда дежурная, возмущённая чрезвычайным происшествием до глубины души, раз в пятнадцатый очень громко выкрикнула слово «блядь», прислонённая к стенке лейтенант Арина вдруг открыла левый глаз и достаточно внятно сказала: «Я не блядь, а лейтенант Советской армии». После чего глаз закрыла. Сил на то, чтобы вытащить из лифчика хранившееся там удостоверение личности советского офицера, у неё не хватило, поэтому подтвердить свои слова она ничем не смогла, и её заявление, соответственно, было воспринято потерявшей дар речи дежурной как наглая и беззастенчивая провокация и клевета на несокрушимую и легендарную Советскую армию. Дар речи, однако, дежурная потеряла ненадолго, она схватила служебный телефон и вызвала гарнизонный патруль, мотивировав свою просьбу дежурному по центру тем, что на вверенном ей участке происходит попытка несанкционированного проникновения посторонней гражданки в общежитие для иностранных офицеров. Патруль немедленно прибыл на место событий. И надо ж было так случиться, что начальник патруля, абсолютно зелёный лейтенант, недавно прибывший в новую часть, тоже Аришу в лицо не знал. Он взял её на руки и доставил в специальное помещение, время от времени служившее в нашей части чем-то вроде гауптвахты. Там Ариша была сгружена на пол на предмет протрезвления для дальнейшего выяснения обстоятельств. А поскольку в армии у нас бардака хватает и кто-то что-то всё время забывает, так вот забыли в этой кутузке и Арину — не надолго, правда, а всего лишь до утра. Но она-то проснулась значительно раньше и буквально изошла вся на крик, требуя, чтобы её немедленно выпустили, и вопя, что она советский лейтенант, чем немало развлекала сторожившего её солдата-срочника армянской национальности, плоховато говорившего по-русски. А поутру о попытке проникновения к офицерам-иностранцам простой советской шмары было доложено по команде, то есть замполиту центра товарищу полковнику Деревянненко, имевшему в переводческой среде кличку Дю Буа. (Дю Буа — это максимально точная попытка перевести фамилию Деревянненко на французский язык.) Товарищ полковник, желая детально выяснить ситуацию, прибыл посмотреть на задержанную, ворча при этом на исполнительного дурака-лейтенанта: мол, на хера было задерживать-то девку, дали бы по жопе и выкинули за ворота, мы ж не милиция, а вам, дуракам, волю дай, всякую дрянь в часть потащите. Когда дверь узилища распахнулась, потрясённый Дю Буа, зная, конечно, о родственных связях Арины в Политбюро, вдруг понял, что карьера его может на этом эпизоде и закончиться. Арина строго посмотрела на полковника и осипшим от ночных воплей голосом спросила: «Что происходит?» Товарищ полковник, говорят, тут же нашёлся и молодцевато гаркнул, что, мол, разберёмся и накажем. Очевидцы утверждают, что на дежурную, проявившую излишнюю недоверчивость, замполит орал так, что слышно было даже на пятом этаже общежития. Несчастная слегла в тот же день с ужасной мигренью и подозрением на сердечный приступ. Мы, когда из командировок-то из своих повозвращались, естественно, об истории этой узнали. И призадумались. Действительно, недоверчивость и бдительность иной раз и по тебе самому ударить может. Но самое любопытное заключалось в том, что буквально через пару недель мы сами оказались в эпицентре поучительной истории, стержнем которой стала опять-таки недоверчивость, и опять-таки к военному переводчику, и опять-таки со стороны женщины. А случилось следующее. Один из наших боевых друзей, старший лейтенант Жигенин (кличка Жига), переводчик французского языка, вернулся из командировки, которая проходила в городе Львове. Он там получил не очень хороший отзыв. Выходило по этой бумаге, что с моральным обликом у Жиги были самые настоящие проблемы. А тогда как раз решался вопрос об оставлении Жигенина в кадрах вооружённых сил — в наш центр он прибыл после окончания гражданского вуза как офицер-двухгодичник. Ситуацию с моралью Жиге надо было срочно исправлять, поэтому решил он форсировать вопрос собственной женитьбы — ну а что может больше укрепить моральный облик советского офицера (разведённого), как не вступление в законный брак? Была у Жиги в городе подружка из местных, звали её Надя, и происходила она из достойной офицерской семьи. Ей-то старлей и сделал официальное предложение. А она согласилась. Тучи над головой Жигенина стали потихоньку редеть, поскольку папаша Нади был старым товарищем начальника нашего центра. Жига решил перевести дух и за некоторое время до назначенной в спешном порядке (по блату) свадьбы завернул на квартирку, в которой снимали комнату три его товарища — лейтенант Лёшка Широких, младший лейтенант Димка Киндич, по кличке Кадет Биглер, и я. Заглянул он к нам на квартирку, естественно с целью проведения небольших посиделок, скромного такого мальчишника, для того чтобы расслабиться перед предстоящей этим же вечером встречей с невестой. А квартирка, в которой мы все трое жили, была не простая, а с секретом. Мы ведь там как оказались: когда нас угнали в командировки, снимаемые нами прежде квартиры пропали, потому что оплачивать их впустую мы не могли. Мест в офицерской общаге не было. И так получилось, что в лихорадочных поисках, где приткнуться, познакомились мы случайно с одной молодой дамой — продавщицей из местного военторга, у которой, непонятно откуда, была двухкомнатная квартира. Вот одну комнату нам троим она и сдала — возможно, не без дальнего прицела, потому что уж очень умильные взгляды бросала она на нашего младшенького, на Кадета Биглера то есть. Настолько умильные, что он без нас иногда даже из комнаты в туалет выходить побаивался. В комнате были большая кровать и узенький диванчик. На кровати спали мы с Широких, а на диване — Биглер. Таково было наше совместное проживание. Конечно же, всё это немедленно стало поводом для постоянных подначек со стороны наших добрых коллег. Жутко остроумные хохмочки были, типа «шли по лесу гномики, оказалось гомики» и т. д. и т. п. Так вот, в тот вечер, когда Жига к нам на огонёк завернул, хозяйки, к несчастью, дома не было (а то, может, и история эта совсем по-другому бы повернулась). Сели мы меланхолично выпивать портвейн, меланхолия потихонечку стала развеиваться. Потом мы ещё выпили и начали чудить. Поскольку Жига также нас постоянно на «голубые темы» подкалывал, как-то так незаметно, слово за слово, решили мы дуркануть и устроить голубые танцы. Раз уж так всё сложилось. Выволокли из шкафа платье хозяйки, женщина она была дородная, кубанских кровей. Напялили платье на Лёху Широких, обрядили его же в хозяйские туфли и в довершение маскарада накрасили взятой с трюмо помадой и румянами. А потом начали танцевать. Ржали при этом как сумасшедшие, конечно. Так, что даже соседи стучать по батареям начали. Особенно хорошо удалось Жиге и Лёхе финальное танго — всё как у взрослых, с запрокидыванием через колено и прочими латиноамериканскими примочками, или, как сам Жига выразился, с финдиборциями и кандиснарциями. Вот только одна закавыка вышла, которую мы не углядели. В разгар танца Лёха случайно губищами своими накрашенными мазанул Жигу по белой свеженькой рубашечке, которую тот специально нагладил перед свиданием с дорогой невестой Наденькой… На следующий день мы все встретились в родной части, в отделении переводов. Жига выглядел как-то не очень, прямо скажем, настроение у него было смурное. И поведал он нам душераздирающую историю. Когда он, уйдя от нас, прибыл к Наденьке, то она как-то сразу заметила следы женской помады на его наглаженной рубашке и очень по этому поводу расстроилась. Жига, не ведавший за собой греха, с улыбкой пытался объяснить невестушке, что помада эта — совсем не то, о чём она, Наденька, подумала, и что он, Жига, вообще человек достойный и исключительно положительный и инцидент яйца выеденного не стоит, потому как помадный след случился на рубашке лишь из-за того, что лейтенанта Широких переодели в женское платье, накрасили женской косметикой и он, Жига, с ним танго танцевал. Надя восприняла эту чистую правду как-то абсолютно неадекватно — вместо того, чтобы всё понять и улыбнуться суженому, ударила его по лицу и залилась слезами, сказав, что он, Жига, вдобавок ко всему её ещё и за дуру держит. Чего она ему простить никак не сможет, а потому пойдёт и нажалуется папе. А папа постарается донести истинную картину морального облика старшего лейтенанта Жигенина до командира части. И как Жига ни старался, не удалось ему Наденьку вразумить и объяснить ей, что совершает она чудовищную ошибку. В общем-то, где-то и в чём-то понять её можно. Незнакомая с бытом и обычаями военных переводчиков, Наденька действительно могла воспринять правдивейшую Жигину историю как чистый и наглый бред. И поэтому Жига решил обратиться за помощью к нам, к своим боевым друзьям. Он сказал, что договорился после службы встретиться с Наденькой в центре города, в кафе «Платан» — попить кофию и в спокойной обстановке всё как следует объяснить. По плану Жиги мы с Широких в то же время и в том же месте должны случайно прогуливаться, заметить парочку, ненавязчиво и естественно подсесть к ним. И опять же ненавязчиво, естественно, интеллигентно и, найдя нужные слова, со смехом рассказать о вчерашнем происшествии так, чтобы Наденька поверила, утешилась и продолжала бы верить своему жениху. Бросить в беде друга мы, естественно, не могли. Поэтому ровно в 18:00 мы с Лёхой «случайно» вышли на заданную точку. Увидев сидевшую за столиком мрачную парочку, Лёха неестественно радостным голосом заорал: «Кого мы видим, вот так встреча!» Другие посетители стали оборачиваться, решив, что кого-то, наверное, режут. Скажем прямо, начало было не самым удачным, потому что ответную радость Наденька почему-то демонстрировать не спешила. Мы подсели к будущим молодожёнам за столик, и я, чтобы разрядить обстановку, рассказал парочку анекдотов о Наташе Ростовой и поручике Ржевском. Обстановку я не разрядил, наоборот, она почему-то стала накаляться ещё больше. Тогда Жига, изменившись в лице, пнул Лёху под столиком ногой. Лёха ойкнул, расплескал кофе и тут же «естественно и интеллигентно» переключился на заданную тему. «Ты знаешь, Наденька, — бодрым голосом начал Лёха, — какая смешная история вчера приключилась? Зашёл к нам на квартиру Жига, мы выпили, потом я переоделся в женское платье, мне накрасили губы помадой, и я стал с Жигой танцевать танго». В этом месте правдивого Лёхиного рассказа Надя опрокинула свою чашку с кофе и, вся в слезах, выбежала из кафе. Жига побежал за ней, сказав нам на прощание, что мы сволочи, чем нас страшно и незаслуженно обидел. Наденька и Жига разбирались с этой историей ещё долго, но свадьба всё же состоялась. Я на ней был свидетелем, и почему-то сложилось у меня впечатление, что Надя до конца во всю эту историю так и не поверила. А зря. На изначальном недоверии, как известно, здоровую семью не построишь, что и было доказано происшедшим года через два после описываемых событий разводом. * * * А вот другая история свидетельствует как раз о том, что вовремя проявленное доверие может семью сохранить. Служил в нашей же части один переводяга в звании майора, по имени Ваня и по фамилии, как это ни странно, Иванов. И слыл Ваня Иванов жутким бабником. Хотя и был женат на весьма красивой молодой даме, которая работала учительницей русского языка. А в те, советские, времена особая проблема заключалась в том, чтобы найти место, где можно было бы совершить прелюбодеяние. Лето, как известно, на дворе не круглый год, в гостиницу поселиться трудно, в общем, что говорить, времена были дикими. И товарищ майор Иванов совершил однажды жуткую ошибку. Как-то раз он проводил жену Люду в школу, а сам на службу не пошёл, взяв заранее больничный, и пригласил к себе домой официантку из офицерской столовой. И надо же так случиться, что в школе у Люды объявили карантин и отменили занятия. Она, естественно, вернулась домой, не ведая греха, вошла в квартиру и увидела в собственной постели мужа Ваню с голой официанткой. Люда охнула от такой коварной измены, выбежала из дому и, вся в слезах, бродила по городу до вечера, очень сильно переживая. Казалось бы, ситуация безнадёжная, но не таков был советский офицер майор Иванов, чтобы отчаяться. Он быстро принял командирское решение на срочную эвакуацию официантки, молниеносно уничтожил все следы пребывания посторонней женщины в квартире, отправился на службу и заручился многочисленными свидетельствами своих коллег в отношении того, что он, майор Иванов, целый день провёл на службе. Вечером он совершенно спокойно смотрел телевизор, когда домой вернулась зарёванная Люда, которая немедленно стала собирать вещи. Ваня Иванов ужасно удивился и спросил: «Людочка, что происходит?» Людочка сначала в объяснения пускаться не хотела, а лишь тупо бубнила, что он, майор Иванов, подлец, искалечивший ей всю жизнь. Но переводчики, как известно, владеют языком профессионально, в том числе и русским, и могут, если надо, иногда кого хочешь убедить в чём угодно. Здесь, конечно, случай был особый, и Ване пришлось потрудиться, но он так клялся и божился, что в конечном счёте ему удалось-таки заронить сначала некоторое сомнение в душу Людочки, а потом, после представления свидетельской базы, и вовсе почти убедить её в том, что всё, что она видела собственными глазами, ей просто померещилось от переутомления и несколько воспалённого воображения. И семья была сохранена! И это самое главное. И жили они, говорят, достаточно мирно, и Ваня Иванов по женской части несколько приутих, и ребёночек у них вскорости родился. Правда, поговаривают, что Люда немножко не та стала, — проявлялась в ней временами некоторая дуринка: на мужа с испугом поглядывала и часто, когда прогуливалась с малышом во дворе, вдруг ни с того ни с сего опрометью домой бежала. Но с годами эти причуды случались всё реже и реже. Так что на основе всего вышеизложенного с уверенностью могу заключить: если хочешь с человеком по-настоящему хорошие отношения выстроить — тут никак не обойтись без нормального доверия… Павел Крусанов Это не сыр …То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя…      А. С. Пушкин 4 апреля 201* года Варя перестала есть. Мой слух, чуткий до слов и их прозрачных (и не очень) сочетаний, подсказывает мне, что никакой двусмысленности в предыдущей фразе нет. И всё-таки оговорюсь: «есть» в данном случае — не единственное число третьего лица настоящего времени глагола «быть», а несовершенная форма другого глагола, в сочетании с глаголом «перестать», употреблённом в единственном числе женского рода третьего лица прошедшего времени, означающего, что Варя собралась с духом и в очередной раз запретила себе не только принимать пищу, но даже помышлять об этом. Да, и помышлять тоже — в её случае это непременно. Когда голод просыпался в ней, начинал гулко ворочаться и требовать слоёную булочку, долму или лангет с цветной капустой, Варя тихо, но сурово говорила: «Не ври — тебе есть чем питаться» — и защипывала тонкую складочку на чудесном (талия в обхвате чуть больше двух пядей), словно полированном, животе. Это было необычайное создание — Варя. Я хочу рассказать о ней. Думаю, она достойна того, чтобы о её существовании узнал кто-то ещё, кто до сей поры о ней не ведал. Меня зовут Клим, я филолог — преподаю русский как иностранный. Но это не важно, поскольку для меня в этой истории места нет — ну разве только в виде тени выведенного за рамку косвенного обстоятельства. Так что и сказанного довольно. Даже с избытком. А представился я лишь потому, что должны же, в конце концов, меня как-то звать и чем-то же я должен заниматься. Да, и вот что, пусть никого не введёт в заблуждение оговорка, сделанная в начале: она не горлобесие, не озорной выверт и уж тем более не формализм учёного ума. Дело в том, что временами Варя действительно переставала не только есть, но едва ли не в буквальном смысле переставала быть. Взмывала ввысь и растворялась в небесном сиянии, а с нами хранилась лишь скучная тень, какую бросает на земле оторвавшийся от неё самолёт. Словом, порой — это случалось редко и не по расписанию — она словно бы на время развоплощалась, но лишь наполовину, не до финального конца. Если вера даёт нам надежду, что мы сгниём только отчасти, в прах обратится бренное, то тут всё выходило наизнанку. Происходило странное, пугающее разделение: тело её оставалось в целости, но лампочка перегорала, свет в нём угасал, и оно определённо было уже не Варя. Как это описать? Нет, это больно, это нельзя, это невозможно видеть… Мы познакомились с Варей давно, на излёте той эпохи, когда слова «пятиалтынный» и «двугривенный» имели не только смысл, но и возможность обнаружить под собой предметное означаемое. Юность, первый (или второй, хотя, возможно, и третий) опыт любви — выплеснув через край огненную лаву, он тихо и мирно завершился доверительной и бесстыдной дружбой, какая возможна между бывшими любовниками, имеющими общую секретную память и сохранившими тёплые чувства друг к другу. Тогда мы были студентами, только она училась на французском отделении. Наверное, в ту пору мы всё же любили друг друга не в полную силу (от нас, разумеется, интенсивность наших чувств ничуть не зависит), потому что, когда любишь без памяти, души не чая, а потом эта страсть проходит, — в сердце остаётся пустыня, горелое место без всяких следов нежности. А между нами, повторяю, сохранилась дружба, граничащая с предосудительной привязанностью. Потом лихие времена болтали её по свету: Варя организовывала продажу русских книг во Франции, работала переводчиком русского Красного Креста в Мали, с группой французских киношников, тоже в качестве переводчика, обследовала Байкал — те снимали фильм о природных феноменах, — сезон или два работала детским горнолыжным инструктором в Хибинах. И всё это — словно бы между прочим, мельком, ненадолго. То же и с увлечениями — вязание на спицах, мотоцикл, провансальская кухня, Игнатий Брянчанинов, фотография. В промежутке между Мали и Байкалом она успела выйти замуж за живописного философа-панка, аспиранта кафедры онтологии познания, и со скандалом развестись, вынеся из водоворота семейной жизни в качестве трофея татуировку скорпиона на ягодице, склонность к философским обобщениям, внимание к парадоксам, металлическое колечко в брови, два аборта и неисцелимую ненависть ко всем подонкам на свете, какие бы попугайские перья они ни вплетали себе в хвост и в гриву. При этом — редкое качество — у неё был врождённый иммунитет ко всякого рода авангарду, к дуновениям интеллектуальной моды, к ужимкам посредственностей, кичащихся своей причастностью к некоему передовому идеалу, скрытому от профанов и не вполне доступному неофитам. Варя издалека чувствовала фальшь заносчивых снобов, толкующих о последних писках передовых художественных стратегий, а на деле неспособных различить согласование, управление и примыкание не то что в хрестоматийном тексте — в периоде собственной речи. А уж казалось бы, чего проще? Согласование — мать и дитя: куда смотрит одна, туда и другой; управление — патриархальный домострой: велено — исполняй; примыкание — любовники: каждый сам по себе, но связаны трепещущими узами… Учитывая упомянутое качество, может показаться странным, что аспирант в кожаной куртке, усеянной заклёпками и проколотой английскими булавками (в целях эпатажа он был способен съесть таракана, украсть в магазине селёдку, без всяких фигуральностей сесть в лужу, а однажды даже попытался сдать Варю в аренду малознакомому человеку в обмен на шикарные вишнёвые «мартенсы»), всё же снискал на время Варину благосклонность. Значит, в нём было что-то истинное, корневое… Но нас это не заботит. Сказать по правде, обманываться Варя, как и всякая прелестница, была горазда. И вообще, ведь это только на беглый взгляд любовь выглядит беспричинной, а в действительности там всё сцеплено и взвешено — точнейшая фармакопея. Тут и упоение неоценённым дарованием, и жалость к падшим, и материнская забота о неустроенном и неумытом — всё идёт в сердечную топку, жар которой возгоняет кровь, дабы в процессе дистилляции на выходе произвести сияющую каплю нежности. Что послужило причиной (какие ингредиенты вступили во взаимодействие и явили в итоге пьянящий дистиллят) её следующей влюблённости и второго замужества, случившегося в промежутке между Байкалом и Хибинами, — неизвестно, поскольку избранником её оказался бельгиец, и Варя, толком не устроив смотрины, улетела с ним в Льеж. Бельгиец подвизался не то по кулинарной, не то по строительной части, а в Петербург прибыл консультантом на экономический форум, где и был сражён Варей и её французским. Но — не судьба. Пожив в Европе, вскоре Варя вернулась в Россию — вновь одинокая и полная разочарований, в существо которых вдаваться никому не позволяла: в ответ на расспросы о бельгийце поджимала губы, бросала коротко: «Козёл!» — и уводила разговор в иные сферы. (По обронённым в минуты доверчивых признаний словам можно предположить, что чёртов бельгиец приглашал в гости приятеля с женой, как пару для совместного секса, и склонял Варю к цивилизованному промискуитету.) Но таково было её счастливое устройство, что ей не удавалось подолгу впадать в уныние, — затянулась и эта рана. Да и что унывать, если тебе нет и тридцати, а вокруг таинственно и привлекательно пульсирует отзывающееся на твою молодость пространство и принимает тебя в свою пёструю круговерть. Однако о замужестве она, похоже, после льежского опыта уже не помышляла. Выше я назвал Варю прелестницей, и это чистая правда: она была чудо как хороша. Подвижная, изящно очерченная, пронизанная той лёгкостью, в которой неуловим даже малейший признак обременения беспощадной тягой земли, она всякий миг словно исполняла — в ином теле и иными средствами — воздушный танец золотисто-голубой щурки, то выписывающей в воздухе цветные пируэты, то стрелой рассекающей пространство, то, как запаянное в янтаре мгновение (ау, Фауст!), недвижимо зависающей в очарованном парении. И всё это — без малейшей опоры на грубую материю. Прозрачная глыба воздуха — вот её стихия. Мелочи, дополняющие портрет: тонко вырезанные черты, не мелкие и не крупные, а такие, как у ангелов; чистая шёлково-бархатистая кожа, одинаково гладкая на груди и на голени; соломенные волосы со светлыми прядками; большие голубовато-серые глаза, смотрящие на мир с восхищённым вниманием, — их ясный и лучистый взгляд поражал полнейшей естественностью: ни одного мазка белых теней, наносимых для имитации подобного эффекта на верхние веки и у переносицы, не было на её лице. Я говорил уже — необычайное создание. Вместе с пятиалтынным и двугривенным из нашей жизни ушли письма — шуршащие бумажные листочки, увитые чернильными выкрутасами, само начертание которых подчас говорило об отправителе больше, нежели проступающая в них совокупная семантика. Ведь бывает почерк предательства и почерк отваги, почерк пощёчины и почерк милосердия. Поэтому и «Вертер» всегда казался мне несколько искусственным, ибо, как всякий печатный роман в письмах, не давал возможности узреть руку — свидетельство истинной подлинности. И чёрт с ним, что рука Вертера (будь она действительно рукой Вертера, а не лукавого сочинителя) строчила по-немецки, — тот или иной характер почерка, свидетельствующий о свойствах его хозяина, универсален, по крайней мере, в алфавитном письме. К тому же именно фрицам я преподаю русский. Ведь почерк изменяется вместе с нашим состоянием — когда мы счастливы, он скачет резвым козликом, когда в тоске… Однако сегодня само понятие «почерк» практически удалено из нашей жизни — заменой ему стали кассы шрифтов, закачанные в планшет. Заведя эту речь, я невольно оговариваю себе оправдание: раз уж и «Вертер», будучи не до конца подлинным, всё же предъявлен миру, то и телефонный монолог, за которым не слышен живой голос, также имеет право на бумажное бытие. Ведь голос — тот же почерк. И даже больше, содержательнее, как считают многие. Но это мнение, пусть и кажущееся очевидным, — не очевидно вовсе. Людям вообще свойственно обольщаться насчёт собственного права судить о некоторых вещах, представляющихся общедоступными (политика, спорт, искусство), с бо́льшим основанием, нежели о вещах, которые принято считать уделом избранных (цитогенетика, иммуногистохимия, психолингвистика). Ничего не попишешь, такое уж это животное — человек. Да, Варя заговорит, но голос её будет звучать лишь в моей голове — остальным достанутся колючие буквы. Иначе — никак. Но это предпочтительнее, чем ничего. Дело в том, что время от времени Варя звонила мне на трубку, после чего иной раз приезжала в гости. Промежуток между звонками мог составить год, а мог — неделю. Я воспроизведу лишь ряд её последних монологов. Эти звонки, вернее, звучащий в моей памяти голос поведает о Варе лучше, нежели любой медиатор-рассказчик, какой бы проницательностью и силой перевоплощения он ни обладал и каким бы ни был краснобаем. На этом предуведомление закончено. Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим — так журчит, катая пузырьки эфирной трели, звонок в моём телефоне. * * * Привет! Не забыл меня? У тебя за окном, должно быть, ещё сугробы на газоне не растаяли, лежат такие грязные и мокрые, как свиньи в луже, а тут, представь, плюс девятнадцать! И сирень цветёт. Четвёртого апреля — сирень! Вообрази! Где-где? Аксай. Бывший Старочеркасск. Благословенный край, взятый на казацкую пику. Занесло вот. Тут Чеховский фестиваль шагает по стране, мероприятия разные — в Ростове, в Таганроге, в Азове… Я здесь от нашей Лермонтовской библиотеки, как бы администрирую. Так получилось. В Аксае круглый стол организовали — столичные литераторы, критики и директора библиотек встречаются с местной интеллигенцией. Здо́рово приняли, спектакль целый — казачки́ и казáчки в нарядах из сундука. Прямо костюмное кино. Каза́чки хлеб-соль подносят на рушниках, а казачки́ — стопку водки на шашке. Старочеркасск, между прочим, древняя казачья столица. Ты что? Жуёшь, что ли? А ну прекрати! Я сегодня есть перестала, ангельскую форму обретаю, а он, ирод, дразнит! Вот так. Потом свой финик догрызёшь, когда Варвара отчитается. А отчитываться я буду подробно. Тут под окном библиотеки дерево растет, огромное, с такими большими чёрно-бурыми стручками — рожки́ называются. Они, стручки эти, совсем сухие, прошлогодние ещё, у многих створки-лодочки раскрыты и локоном завились. А как зовётся дерево, никто мне сказать не может. Представляешь? Плечами пожимают: вроде, говорят, конский каштан. Но это же глупости — что я, конского каштана не видела? И кусты тут другие. И люди тоже. Круглоголовые, общительные, но резкие. И речь у них другая — интонационная, с модуляциями, будто масло по сковороде катается и скворчит фрикативными согласными. И вот что странно: я, бывает, не соображу сразу, что мне говорят, иной раз переспрошу, а меня все понимают с первого предъявления. То есть наш язык они, оказывается, знают, но говорят всё равно по-своему. Вот шельмы! Почему странно? Потому что задело, и в то время, когда весь мир борется за окончательную победу над секущимися кончиками, я думаю не о кончиках, а об этом. Мы ведь обычно думаем неохотно, нам для этого обстоятельства нужны — диван, и чтобы тишина… Сейчас скажу о чём. Язык — наш дом и сад при доме — цветы его и плоды. Мы им любуемся, мы дышим им, в нём обретаем мы защиту и спасение. Но когда мы думаем о языке вот так — как о доме и саде, о чём мы говорим? О языке улицы? Языке чинуш со всеми их марсианскими «вызовами времени» и «окнами возможностей»? Чёрта с два! Не об этом. Что? Ну, просто мы… Мы — вообще. Хорошо, раз ты такой педант, в данном случае мы — это я. Так вышло, что сегодня мы… Ну вот, сбил меня… Здесь мы — это уже не я, а однозначно шире, вообще. Сегодня мы, увы, живём не под сенью традиции, как под покровом Богородицы, и дочь больше не поёт с матерью одни песни, и бабушка им не подпевает. Хотя… некоторые, допускаю, ещё поют. И не вчера это началось. Пётр ломал о колено русскую речь, чтобы походила на голландский скрежет. Салон Анны Павловны Шерер рокотал романской фонетикой — бархатной такой, как кошка в мягких лапах. Городские вывески, что в конце девятнадцатого, что сейчас, через одну — латиницей. Ну и?.. Новояз революционных двадцатых — где ты? Молодёжный сленг сменяется примерно каждые пять лет, стирая предшественника практически без следа. Не первое столетие язык то обрастает чепухой, то сбрасывает с себя хлам, при этом теряя что-то и приобретая — но понемногу, не спеша. Просто язык наш ещё молод, он шалит, он растёт. Терпение! Сейчас замкну петлю… Поморы и сибиряки говорят: сумёт, талинка, колышень. Скобари говорят: баркан, калёвка, вшодчи. В Аксае… Ладно, как тут говорят, я ещё не выучила. Легко ли им, псковичу и помору, понять друг друга? Страну нашу, как обруч бочку, чтобы та не рассы́палась на клёпки, удерживал и удерживает в едином целом русский литературный язык. Петербургский язык, потому что явился он из Петербурга в петербургский период русской истории. Теперь он общий. Так парижский язык сцементировал Францию времён Людовиков. Так берлинский немецкий выковал Германию, про которую ты лучше меня знаешь. Об этом языке и речь — о языке русской литературы. Он и есть дом и сад при доме. Круглый стол навеял? Нет, там столичные литераторы говорили про смерть бумажной книги; мол, ещё на ладан дышит, но, по всему, уже покойница. Такой весёлый разговор. Чем этот язык отличается от языка улицы, пусть и петербургской? Да хотя бы тем, что на нём нигде не говорят, но тем не менее этот язык понятен и в Пскове, и в Архангельске, и в Томске, как моя речь понятна говорящему иначе аксайцу. Что? Бесстыдный льстец! Да, красоте не нужен перевод, но тут иное… Ах, красоте русской речи? Ладно, подкузьмил. Всё пройдёт, всё схлынет, а литература, словно алатырь-камень, словно пуповинная скала, останется. Потому что по преимуществу именно она созидает тот культурный миф, с которым мы все в России себя отождествляем, который позволяет нам чувствовать свою исключительность, свою неравность остальному миру. Правильно, не только нам, конечно. Нам — наша, французам же чувствовать себя французами, а не швалью и шаромыжниками даёт возможность их великая литература. И без того не быть счастью. Потому что без собственного яркого и могучего культурного мифа мы сиры, ничтожны, никчёмны, а это ощущение — главная язва, глодающая счастье человека. Не производство и потребление, не валовой продукт и рост благосостояния — культурный миф народа делает его жизнь осмысленной и достойной. И помогает устоять. И позволяет одолеть беду не через личную измену, а через общее усилие. Перед каким соблазном устоять? Нет, Климушка, ты не о том подумал. Перед экспансией чужого культурного мифа, издавна ведущего с твоим тихое соперничество и всегда готового взять тебя себе в услужение. Ну, какого-то абстрактного тебя… Помнишь? Я по коробу скребён, по сусеку метён, на сметане мешо́н… Так вот, это не своя сестра — лиса-плутовка, это великая американская мышь, это ушастый Микки-Маус пожирает нашего Колобка. Нет, я не сгущаю краски. Когда Маша называет себя Мэри, а Алёша — Алексом, я чувствую, что ковчег моего спасения под названием «русская культура» даёт течь. И в этой течи виноваты, в частности, те, кто тут на Чеховском фестивале хоронит книгу. Потому что это именно их жалкие перья не смогли навести победительный образ, вызвать и удержать тот великий мираж, перед которым в немом восторге замер бы остальной мир. И Линда в своих детских играх называла бы себя Алёнкой, а Джон — Ваней. Что? Ну да, в принципе, можно сказать — идёт война. Состязание грёз, война соблазнов — ни горячая, ни холодная, ни на жизнь, ни на смерть — война на очарование. А ведь быть зачарованным чужим культурным мифом в исторической перспективе — хуже смерти. Это не могила даже, могила — честное решение. Это добровольное рабство. Рабство без принуждения. Когда чужой язык, чужая культура и чужой образ жизни начинают казаться более соблазнительными, чем твои собственные, — это и есть поглощение. Забавно проросло зерно? Да, вот такие мысли, Климушка, думаются, когда слышишь разнообразие русской речи. Если что не так — пардон муа. Опять?! Опять финик грызёшь? А ну не смей! Минуту подождать не может… Да, я ведь что сказать тебе хотела… Не смейся только — я влюбилась. Волшебно и сразу, с первого выстрела. Он посмотрел, и я — бац! — готова. Ну, есть тут один — немного критик, немного путешественник, немного телеведущий. Кудрявый, худой, небритый — класс! А взгляд такой — сразу хочется в ванную бежать и на всякий случай шею вымыть до пояса. Порывистый, весёлый, грациозный… Улыбается красиво и лицо при этом умное — бывают же ещё на свете чудеса! Нет, не из наших, из московских. Ой! В другой раз расскажу. Вот он идёт. Ну, всё… Целую. Да, непременно, как вернусь. Пока. Ну, всё, всё, всё, пока… * * * Прошло дней десять. Может, немногим больше. Словом, не то что сирень — черёмуха ещё не зацвела, хотя почки на клёнах во дворе надулись и вот-вот готовы были лопнуть. Точно — 17 апреля: пожилой Кобзон в нестареющем парике поздравлял в ящике пышно завитую Аллу Борисовну. Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим… * * * Привет. Узнал? Она самая. Почему уныло? Да так, взгрустнулось что-то… Вернулась. Ещё на той неделе. А не звонила, потому что расстроилась. Ну… всё одно к одному. В самолёте со мной рядом какой-то хлыщ сидел — просвещённый деятель, носитель передовых идей. Из тех субчиков скептического склада, что вечно со знанием дела критикуют устройство Галактики и предлагают конструктивные проекты по её улучшению. Чешет гладко, а суть его речей примерно следующая: вот, мол, говорят, что надо быть самим собой, а не плясать под дудку дяди, — как будто верно, но какой, скажите, смысл оставаться самим собой, если ты ничтожество и дрянь, если ты никто и звать тебя Снежана? Это такой у него риторический вопрос. И тут же ответ: разумнее от своего ничтожества отказаться и, взяв с вешалки чужую униформу, отбросить глупую гордыню, стать гибким, податливым и внутрь её залезть, тем самым обманув судьбу и обеспечив себе иную долю, которая другим, более достойным и толковым людям завещана. То есть раз уж ты ничтожество, так послушай лучше дядю и его дудку, да под неё спляши прямо в рай, или куда там зовут все эти гамбургские крысоловы… Гамельнские? Ну, пусть так. И ведь по его выходит, что все практически вокруг эти самые ничтожества и есть, потому что голосуют не так, генным модификатом брезгуют и угнетённые геи им по барабану. Словом, полчаса, как чёрт, проповедовал мне свободную конкуренцию добра со злом. Почему смолчала? Я сказала. Говорю, ты только посмотри, чудак, до чего жива и интересна Россия: тронь её — она зазвенит, отзовётся. Пришла Орда — она ответила чистейшим православием. Пётр ей арапа чёрного — а вышел Пушкин. Начиталась Ницше — и нате вам, человечнейшее толстовство. Ей материализм и Маркса, а она в ответ — идеократию. А что для вас приготовит, либералов, — даже подумать весело. И вообще, говорю, в одном из переводов на английский роман Толстого «Воскресение» назывался «Выходной день», и в этом весь итоговый либерализм, апофеоз которого — свобода от смысла. Ну, хлыщ поначалу возражал — так у них заведено, чтобы последнее слово непременно за собой оставить, — но не на ту напал, так что вскоре в иллюминатор уставился и засопел: обиделся на дремучие речи. Потом, уже в тридцать девятом автобусе, ко мне пьяный подсел. Сам кривой, как турецкая сабля, но тоже с идеями. Стал втолковывать, что человек, мол, не что иное, как нанотехнологический проект Бога. Представляешь? Такой мыслящий микроб. Ну, микроб — в масштабе Бога. Он, дескать, человек, призван следить за гармонией и правильным функционированием Его макросоздания — Вселенной. Пока не очень выходит, скрипит всё в людских делах и скрежещет, пока человек, что называется, в работе, не обрёл ещё всех нужных свойств, но из века в век, понемногу… обучится, подтянется и дорастёт. Его, человека, роль ещё только ожидает его в грядущем. Стало быть, тогда в нём и появится нужда. И не просто нужда — насущная необходимость. Величайшая необходимость — космическая. Словом, крендель этот взял и — опа! — разом ответил на вопрос о своём предназначении и предназначении своей нелепой жизни. А перегар такой — аж мутит, но он, как всякий пьяный, поближе норовит придвинуться и пальцы крутит у лица… Приехала я домой и подумала: что ж это творится? Что ж за уродство вокруг? Все только соображают, умишком ловчат, а чувствовать, сердцем к жизни прикоснуться никто не может! Неужто мир такой дурной и есть? И ведь действительно — беда. Ведь если с вниманием приглядеться — да, такой и есть… Вот скажи мне, почему плачут дети? Маленькие, совсем крохи. Не знаешь? Так я тебе скажу. Младенец видит мир таким, каков он есть, в его первичном виде. Он, младенец, свободен от внушения, и глаз его фиксирует невидимое для тех, кто его окружает, — для нас с тобой невидимое. Потому что мы уже завесились со всех сторон иллюзиями и представлениями, а ребёнок — ещё нет. И он плачет от ужаса. Ему страшно видеть, куда он угодил, в какое скверное место. Он, значит, это дело прозревает и — в плач, а нам уже и невдомёк, чтó ему не так, поскольку мы давно огородились от первой и последней правды декорациями, ширмами и расписными занавесками. И выдавили из себя по капле память о детском ужасе, чтоб заблокировать естественную реакцию чистой души на него. А реакция такая — вон из мира, в чёрный омут, в петлю… Но все наши шторы — чепуха, белиберда, самообман. Пусть и спасительный самообман. Что? Да, спасительный, а всё равно чепуха и дрянь, ведь спасает он лишь сейчас, сию только минуту… Но в итоге за всё, на что глаза закрывала, ответить придётся. Что значит «какие шторы»? Да все, что напридумали, — в идеях, в учениях научно-фантастических, в быту… Ну вот, я, значит, так подумала и вконец расстроилась. Потому и не звонила. Нет, Климушка, ничего особенного вроде не случилось. Просто… Да нет, ничего. Так — серые будни. Что рассказать? Ах, про кудрявого, худого, небритого… А ты проницательный, и инструмент познания у тебя в порядке — наточен остро. Расскажу. Но тут не обойтись без предыстории. Знаешь, когда, бывало, я в детстве насорю или сломаю куклу, а я это довольно часто делала, потому что была любопытным ребёнком и душу искала у вещей, мама говорила мне: «Это твоя работа?» И так говорила… ну, словно спрашивала и отвечала разом. Так вот, когда позже, я подросла уже, кто-нибудь у меня интересовался про работу — есть работа или нет, — я всегда знала: да, есть. Моя работа — сорить, ломать, пачкать. Очень крепко это во мне с детства сидит. А раз ты уверена, что твоя работа — ломать, значит будешь ломать и помимо воли, уж так заведено. Словом, я и тут всё сама, своими, так сказать, руками загубила. Знала ведь, что мужчины боятся, когда в нас, девушках, сильные чувства открываются… Потому что мужчины чувствуют медленнее и влюбляются, соответственно, с задержкой. И если, ещё не загоревшись, видят, что девушка уже — пожар, в огне вся, только треск стоит, бегут, теряя запонки, как чёрт от ладана. Мне бы умнее надо… Известно как. Подождать, затаиться, потомить его — пусть сам как надо… э-э… займётся, тогда, глядишь, и страх уйдёт. И сложится… Но нам ведь подавай всё сразу. Мне библиотечные дамы напоследок в Аксае мешок варёных раков подарили, вот я его и пригласила. Сама-то я не ем, ты знаешь. Ну, малость самую… Так вот, пришёл он, пощёлкал раков, приключение, думает, приятное образовалось… А тут — пылает всё, горнило. Он и сбежал. Струсил, я глаза его видела — этого не скрыть. Подумал, видно: мышеловка. И запонку на полу оставил. Да! Тебе финик — нельзя, а его с раками я терпела, потому что любовь, Климушка, — это жертва. Словом, сбежал… А утром быстренько в Ростов и оттуда — фьють — в Москву. Так спешил, что ни запонку забрать не зашёл, ни проститься. А мог остаться. У меня-то ещё в Таганроге по Чеховскому фестивалю расписаны встречи. И не говори — не везёт мне с кавалерами. Что значит «я»? Давай не будем. Ты — такая мужская подружка. Женских-то у меня нет. Почему-почему… Потому и нет, что самой женской дружбы нет. А то, что есть, — сплошь комедиантство: с глазу на глаз лицемерное сочувствие, а на деле — зависть, сплетни и неодолимое желание исподтишка подставить ножку, чтобы после на твоём расквашенном фоне выгодно смотреться. Инстинкт самки — убрать соперницу. Я всё это на себе испробовала, спасибо, — пусть паучихи с ними дружат. Да, в Таганроге нас, фестивальных, в такой гостинице поселили — смех и грех. Оригинально называется — «Бристоль». Хозяин, видно, большой затейник — все номера в разных стилях устроены: есть японский, с постелью на полу и ширмами, есть египетский, с папирусами и стенами, идущими на конус, словно в пирамиде, а меня поселили в свадебный — он весь белый, огромная кровать с балдахином, презервативы в тумбочке и пупсы огромные под потолком подвешены на ниточках — качаются. Ночью проснёшься, увидишь пупса и вздрогнешь. Жуть — умирать не надо… Я сейчас подумала: а ведь этот номер и есть иллюстрация того, о чём я… ну, словом, декораций нашей жизни, погружённой в огромный, холодный и враждебный мир, которому на нас плевать, который просто нас не видит. Нет, не хочу об этом… Слушай, Климушка, что-то тоскливо мне, что-то не могу я — того и гляди расплачусь как младенец. Ну да, которому открыт весь ужас мира. Давай я к тебе приеду? Что ты в виду имеешь? А никак. Да, я его ещё люблю, но он-то, паразит, меня ни капельки не любит. Я ему меньше раков нужна. Он думает: Варя — сыр в мышеловке. А Варя — это не сыр. Хотя, наверное, он прав — любовь, конечно, мышеловка. Как вообще всё на свете. Всё — мышеловка. Только если любишь, этого не видишь. Он — видит. А раз так, то если мы с тобой… ну, по-товарищески… тут ведь нельзя даже усмотреть измену. Раз нет любви — кому? кому могу я изменить? Вот этого не надо — с собой мы договариваться мастера. Лучше скажи, что я права. Пожалуйста, скажи. Ну вот. Об остальном — глаза в глаза. * * * Вторая неделя июня. Накануне в выходные я был на даче у приятеля в Лемболово. Предлог — рыбалка, а на деле и удочки не расчехлили — стол под берёзой, водка, мангал, на цветах бабочки хвастают крыльями, комары звенят в сырой тени. Батарея телефона околела, а зарядку с собой не взял. Воскресил агрегат в понедельник. Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим… * * * Едва дозвонилась, а то всё «вне зоны»… Где? И что там, на рыбалке, нарыбачил? Наверное, в Стиксе снасть купал, раз сотовый не берёт? Ах, видел непринятый, когда включал… И что ж не позвонил? Ведь месяц с лишним… Верно, запретила. Ты мне звонить не должен. Нам с тобой на расстоянии быть надо, не то опять поманит в ту же реку, а — нельзя. Нельзя, Климушка, дважды — так завещали премудрые греки. Но ты скажи: что, не тянуло позвонить? Так что же не звонил тогда, дубина? Ей-богу, сладу нет… А если запрещу смотреть, дышать, мечтать? Всё. Спокойно, Варвара. Спокойно. Правильно делал, всё верно. Сам не звони — не отвечу. Мы — друзья, и только. Как решили, так тому и быть. Черта… Переступать её нельзя — засосёт воронка, заморочит виде́нье, сами мучиться будем, а уж не выбраться. Так что пусть лучше между нами будет расстояние в несколько горизонтов. Вот как теперь. Да… А я ведь в Москве, Климушка. Тут тополиный пух повсюду и книжный фестиваль — в Доме художников на Крымском Валу. Махнула по пятам дурачка этого пугливого. Знала, что на фестивале точно встречу. И встретила. Он там по поводу пространства русской речи выступал, марьяжные отношения между языком и топосом выстраивал. Выстроил, а тут и я — с запонкой. Ну да, на этот раз сложилось — я правильно себя вела. Теперь он вокруг меня вьётся, точно он — моль, а я — такая шубка аппетитная. Над побегом своим хохочет. Краснеет и хохочет. К друзьям на какой-то маленький аэродром возил, там меня на спортивном реактивном L-29 прокатили — ой, мамочки! С перегрузками, с фигурами какими-то пилотажными — вверх ногами в небесах висела! А потом, уже на моторном самолёте… Поверишь, с парашютом прыгала! Сначала в обнимку с инструктором, а второй раз — сама. Кошмар! Там ведь лодыжку сломать — плёвое дело. Но со мной поработали, провели курс молодого бойца — показали, как группироваться и налево падать, если что… Это кудрявый, худой, небритый так моё сердечко завоёвывал. Демонстрировал, какой он удалец, типа: мы ещё крепкие, мы о-го-го — если ветра не будет, на гулянку пойдём. Что скажу… и страх божий, и восторг одновременно. Пронзительный восторг. И страх такой же. Ещё раз не решусь, пожалуй: прыгнула, и хватит. Знаешь, чувство чем-то знакомое даже. Похоже, когда меня… ну, когда я пропадаю, когда больная делаюсь. Только тогда одна душа ликует — тела не чувствуешь, как будто нет его, и страха тоже нет, — а тут восторг физический, телесный, а душа-то вся в пятках — затаилась, как мышь под веником, и не дышит. Вообще, он классный. Рассказывает интересно, спагетти по-флотски мне готовит и хорошую музыку подряд слушать не любит, говорит: нельзя подряд, надо смаковать, точно лакомство, надо прочувствовать шлейф ускользающих оттенков, как послевкусие в хересе. И рассуждает значительно. «Социальная свобода, — говорит, — это приемлемая на данный момент мера насилия». А ну-ка без цинизма! Я тебе дам «досталась гадине виноградина»! Что ещё говорит? Пожалуйста: «Сила создала мир, сила насилием поддерживает мир, сила заканчивает и воссоздаёт мир». Не его слова? А чьи? Не знала. Впрочем, ты это всё от ревности. От такой. От дружеской. Друзья ведь тоже ревнуют, верно? А я, между прочим, и сама правильного парня от дутого сверхчела отличу, который всё про себя решить не может — слизняк он и мокрица или, как Родион Романович, имеет право старушек щёлкать. И на революционеров нынешних тоже насмотрелась — за версту их обхожу: вам додано, а мне недодано, так додай же мне, додай! Тьфу! Всюду у них кровавый режим, палачи, тираны… Избыток сил молодости, который следовало бы посвятить прекрасному, бес их склоняет тратить на разрушение и суету. А я, между прочим, родину люблю. Я, между прочим, хочу видеть свою страну героической и великой, я сама — герой! Или героиня? Нет, слова «врач», «поэт», «герой» не имеют женского эквивалента. Не должны иметь, чтобы градус достоинства не сбавить. Да, я герой, и если стоящий у власти тиран тоже призывает мою страну к величию, то он — орудие моей цели. Понял? Да, консерватор. Поэтому и против крысоловской дудки и вообще всех докторов со стороны. О чём ты? А что, есть народ, способный явить миру бунт осмысленный и милосердный? То-то. А консервативная задача, между прочим, во многом задача женская, как у кариатиды: во что бы то ни стало удержать крышу дома, которую приняла на плечи как судьбу. Нет, мы с ним о другом по большей части… Перестань. Как всякий ревнивец, ты предвзят и, стало быть, проявляешь скрытые комплексы. Но всё равно ты — милый. Я тебе страшно благодарна за все твои оценки и мнения. Ей-богу. Они влияют на меня, даже когда я не согласна с ними, потому что заставляют искать аргументы в пользу собственного взгляда на вещи, мимо которых, не будь тебя рядом, я, может быть, прошла, их даже не заметив. Знаешь, я сейчас подумала: я бы тоже тебя ревновала. По-дружески. Спасибо, что повода не даёшь. Нет, в самом деле, спасибо. Ну а меня — прости, такая я уж… самопроизвольная. И потом, ты знаешь, я ведь не исключительно тебе — его, я ведь и тебя ему цитирую. Да хотя бы это: «Пятьдесят граммов за ужином не только полезно, но и мало». Нет, в Москве я ненадолго. Почему-почему… Потому что он женат. Может, и могла бы. Он, кстати, увестись готов. Видно же — на то свои приметы… Но я ведь не революционерка какая-нибудь, чтобы силы молодости тратить на разрушение и суету. Побезумствую немного и сбегу. До понедельника. В понедельник мадам его из Рима возвращается. Но это когда-а ещё будет… А пока в зоопарк махнём — у него тут всюду друзья, и в зоопарке тоже. Нет, Климушка, не среди павианов. Мне обещали, что разрешат собственноручно тигров покормить. А, вот, зовут уже. Ну, всё — не забывай Варвару, идущую отважно в лапы к тиграм. * * * Канун Нового года. Купил у рынка две пушистые еловые лапы, поставил в вазу, повесил на иголки синий шар. Как вышло, что остался в праздник один, — не помню. Ничто не предвещало, что это будет лучший Новый год в моей унылой жизни. Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим… * * * Это я. Ну да, потерянная и забытая. С наступающим. И тебе спасибо. Считай: если завтра страна шампанское под куранты пьёт, стало быть — полгода. Ну, сперва болела… Всё то же. Смешно сказать — прямо возле клетки с каракалом со мной… ну, это самое произошло, когда я пропадаю. Очередное чудо, словом. А со стороны — как наказание, беда. И зачем только душа обратно возвращается? Так хорошо ей там, так волшебно, так глубоко и полно она чувствует… Раздолье несказанное — свободно там, и всё понятно, и всё правильно, и от понимания этой очевидной, поразительной правильности — счастье, счастье… А вернётся душа из странствия, очнётся в теле, и снова всё нелепо и запутанно. Для чего это? Зачем, спрашивается, возвратом на части сердце рвать? Сперва, когда вернёшься, такие мысли не дают покоя. Но ничего, потом проходит — привычка жизни побеждает. До времени, конечно. И так из раза в раз: погуляла душенька, вернулась на родной порог и — сначала нехорошо, мутит её, сердешную, а вскоре, глядишь, уже снова барахтаться начинаешь. Думаешь: что делать, надо отдавать долг земли — земле. И терпишь. И живёшь. Ну вот, болела, значит, а потом… Словом, когда снова сделалась собой, решила жизнь заново наладить. Не то чтобы с чистого листа, но захотелось крепкий стержень вставить — дело обрести. Подумала: а что ты, Варвара, вообще из себя представляешь? Кто ты и с какой стати есть? Словом, решила разобраться. А? Что ещё за мыслящий микроб? Ах, ты про Божьи нанотехнологии… Гляди-ка, помнишь. Ну, это ведь несерьёзно. Так — выдумка неудачника. Мол, сегодня я пустое место, но завтра-то пойду, пожалуй, в рост и службу сослужу — такую, что всей Вселенной пригожусь. То есть это, конечно, символическое завтра, которое, быть может, только через миллион лет явится. Мне эти игры не подходят. И я подумала: вот было б здорово во всём году у каждой недели открутить по понедельнику — что, интересно знать, выйдет? И открутила. Вечером в воскресенье отключаю телефон, а утром в понедельник надеваю ежовые рукавицы и весь день без послаблений посвящаю работе над собой. Ну то есть решила я освоить ремесло — резьбу по кости. От отца-геолога в наследство мне достался мешок рогов карибу, моржового зуба и напиленных мамонтовых бивней плюс штихели и руководства всякие для косторезов-самоучек. Он собирался на пенсии художественным промыслом заняться, но не судьба, недотянул до пенсии: умер на Таймыре — ботулизм. Попалась, видно, среди консервов негодная жестянка. Ну, вспомнила я про мешок и решила стать наследницей идей. Обложилась книгами, листаю. Прочту страницу — кость ковырну, ещё страницу — и опять за кость. Сначала штихелями резать пробовала, но ими теперь никто не работает — позапрошлый век. А тут мне как раз модельщик один, узнав о моём усердии, бормашину с насадками и электролобзик подарил. И шлифовальный круг ещё… Нет, он не театральный, он из подручного хлама каравеллы и бригантины строит — досуг такой. Ты его не знаешь — давняя история. И вот полгода уже, значит, каждый понедельник я этому рукоделью придаюсь. Да, есть успехи! Можно сказать, дело в руках завелось. Открылось у меня, Климушка, пространственное ви́дение замысла и объёмное понятие о красоте. Талантливая Варя оказалась. Сперва колечки и кулоны резала. Мне костяные украшения очень нравятся: металл — в бусах, скажем, или браслетах — так холодно звенит, морозно, а кость постукивает мягко, по-домашнему. Что? Как зубы? Фу, балбес! Тепло постукивает, человеческим стуком. Ну вот, сначала, значит, бижутерию резала, а потом — рыб, зверюшек, цветы. Словом, вещицы без всякого практического смысла — чистого искусства ради. А теперь вот глыбу подняла: улитку из бивня сделала, на панцире которой мир стоит. Ну вроде такой космогонический миф. Её, представь, на выставку берут, в корпус Бенуа, — сама не ожидала. Стало быть, дарование во мне признали. Дело спросил. Улитка ползёт по винограднику Бога — он, виноградник, как бы одним листочком у меня обозначен, но подразумевается во всей красе. Только если бы мы действительно могли терзаться подобными мыслями, а не интересовались праздно, ради озорства, то, думаю, это был бы один из самых мучительных вопросов: где ползёт улитка, на панцире которой мы себе соорудили мир? Это почти то же, что: куда ползёт? Только в сто раз безнадёжнее, потому что… уже приехали. Про остальные дни, которые за костяным понедельником? Есть чем заняться. Про мотоцикл свой вспомнила. Он у знакомых в ангаре на Петровском острове стоял. Я его с лета не прогуливала — решила привести в порядок. Аккумулятор зарядила, свечи зачистила — повозилась, словом, и привела. Ребята помогли. Теперь, как выдастся денёк, гоняю по Петровскому. Не по понедельникам, конечно… Зимой совсем другое дело, чем летом: холодный ветер обжигает, занос роскошный, снег из-под колёс веером, белыми брызгами… Чуть в пруд не улетела в прошлый раз, но это ничего, бодрит. Когда несёшься по накатанному снегу и колёса землю едва чуют, кажется — вот-вот убежишь… От судьбы то есть. Она тебя ловит, как медведь перепёлку, а ты быстрее, и ещё быстрее, и ещё — впереди самого страха. А ещё я в прорубь ныряла! Это что-то! Сказку Ершова читал? Ну вот — всё правда. Молодеешь так, что хоть сейчас в пионеры. Нет, без молока и кипятка тоже действует. Поедем как-нибудь — сам нырнёшь… Что тебе интересно? Немного критик, немного путешественник?.. Ну, это ж было в прошлой жизни. Когда меня в Москве из зоопарка без памяти в больницу отправили, тут он и решил, что теперь за меня в ответе. Неопытные барышни могут взять на вооружение: метод «стресс-штурм». У меня-то это само собой случилось, невольно, а иные могут слицедействовать… Словом, он со мной, беспамятной, на «скорой» поехал, типа рыцарь такой, потом в больницу ходил с цветами и яблоками. Мадам своей, вернувшейся из Рима, всё без утайки рассказал. А та ничего оказалась, горячая — влепила ему затрещину и ушла к маме. Но ты не думай, я его на это не подбивала, не настраивала и не собиралась даже. Он сам всё для себя решил. Вообразил, я поправлюсь, тут-то у него и начнётся — долгая и счастливая… Со мной. То есть в планах он уже сам мне мышеловку приготовил. Ну, ту, от которой в Аксае сбежал. Всё за меня решил: думал, он такое пирожное, мимо которого только дура пройдёт. А я дура и есть — мне, когда дело на поправку пошло, он как-то вдруг неинтересен сделался. Совсем неинтересен. Даже неприятен. Душенька моя в странствии таких чудес коснулась, что всё прежнее вроде как поблёкло. Он-то не знает, что, пока я там, меня прежнюю ангел ластиком стирает и я уже другая становлюсь. И поделать с собой ничего не могу. Вижу, человек ради меня на всё готов, а — не могу. А раз не могу, то и не буду. Иначе сделка получается: я вроде как должна ему компенсировать потери — но я ведь жертв от него никаких не просила… Про день выписки ему наврала, а сама накануне собралась и — в Петербург. Письмо ему оставила, настоящее — ручкой на бумаге, как ты любишь. Там всё объяснила, что могла, мол, расходимся каждый в свою жизнь и делаем это решительно. И симку сменила, так что это теперь мой новый номер — запомни. Жалко? Жалость-то при чём? Ничего, помирится с мадам своей… Если уже не помирился. Ты про что? Неужто правда вспоминал? Нет, твёрдо ни с кем не договаривалась. Дома будешь? Совсем один? Конечно! Обязательно приду. Чёрт, врать не умею — ты же меня опередил! На полслова обошёл! Я ведь сама тебе сказать хотела… ну то есть предложить отметить вместе. По старой дружбе, по-товарищески… Нет, закон расстояния в несколько горизонтов остаётся в силе. Но — не завтра. На то и праздник, чтоб отменять законы будней. Давай только придумаем так, чтоб без банальностей. Чтоб без салатов этих, без президента в ящике вперемешку с рекламой новейших средств по уходу за кожей подмышек. Что значит «как»? Вот так — залезем в ванну, станем розовые, чистые и будем целовать друг друга повсеместно, совьёмся, точно ужики, и без стыда и совести всё-всё испробуем, наизнанку друг друга вывернем — и долго, очень долго хвосты трепать и таять будем, чтобы в этом году начать, а в другом только успокоиться. Ладно, шампанское можно… Я же говорю: в порядке старой дружбы. В конце концов, почему бы нам не сделать это? Ведь лет через десять сделать это нам будет сложнее, а потом мы и вовсе потеряем интерес к отличиям в наших организмах. И будем сожалеть, что в молодости могли вот так отметить Новый год и не использовали случай, просвистели. Потому что были дураки и думали: мышеловка. Весь мир — мышеловка. Ну всё — до завтра. Буду в десять. И не одна… Как — с кем? С тортиком и фруктами. * * * В эту зиму выпало столько снега, что поражённые жители делали на стенах домов отметки — высота сугробов. Так при наводнении 1824 года отмечали высоту невской воды. Сказать, что я часто вспоминал Варю, — значит соврать. Не просто часто — каждый божий день. Март. Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим… * * * Ой, Климушка… Я плачу. Реву в три ручья… Не понимала раньше — откуда третий. Ерунду всякую думала про нюни, а он, третий, — из сердца. Кровью — в душу. Потому что… Он умер — прыгнул с парашютом и не раскрыл его. И в мёрзлую февральскую землю — бум! Четыре дня назад узнала, всё реву. Не думала, что столько солёной жидкости есть в человеке… Что значит «кто»? Он. Любимый мой. Кудрявый, худой, небритый… Думала, что не люблю, а вот — люблю. Ну да, теперь март. А разбился в феврале. Я симку поменяла, вот меня и не могли найти. Говорят, в гробу закрытом хоронили… Какой ещё несчастный случай! Умышленный! Умышленный случай! Там система такая — основной не сработал, запасной открываешь. Ой, не могу… Подожди, салфетку выну. Вот. Всё как-то разом в голову вошло — воспоминания скверные, вся дрянь — и теперь уселось в памяти ежом, так что память сделалась колючая, тяжёлая и не даёт мне спать. Только соберусь вздремнуть — собака чёрная приходит. Нехорошая собака: чернее чёрного, чернющая… Приходит, смотрит красными глазами — веки вывернуты, а вместо когтей у неё на лапах ногти, и такие все изломанные, корявые, будто раздавленные улитки… И морда… то собачья, то словно у бомжа — одутловатая, как фиолетовая грелка. Я глаз этих красных видеть не могу, не выдерживаю — боюсь. Знаю: инстинкт зверя не терпит прямого взгляда в глаза — за ним будет ярость… Как тут уснёшь? Вот и болею бессонницей. Четыре дня не сплю. Знаешь, есть такая птица с огромным клювом — тукан. Так вот, чтобы заснуть, тукану приходится выворачивать голову назад и класть клюв себе на спину — иначе клюв перевесит и тукан с ветки навернётся. Где мне найти такую спину? Ой, не могу… Он мёртвый! Мёртвый!.. Как думаешь, может, коньяком это бессмысленное бодрствование лечить? Только дурно это — утром голова ватой набита. Но уже открыла и рюмку поставила. В одиночку непривычно, а — нет, не могу никого видеть. Ой, горе-то, вот горе… Что же за дура я такая… Зачем сбежала? Хоть штихель в сердце… Нет бы собирать благую карму… Всё, повело Егора в гору. Нет, Климушка, не приезжай. Тебя видеть тоже не хочу. Собака чёрная придёт — с ней выпьем. Зачем только тебя набрала — не знаю. Дура, дура… * * * 21 октября. День рождения Альфреда Нобеля. С группой учеников из здешнего представительства «Сименса» вспоминали немецких яйцеглавов, удостоенных шведской отметины. Вечером дома читал в оригинале Гессе. Германия и буддизм — нелепейшее сочетание. Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим… * * * Ну, здравствуй. Это я. Да, утекло порядочно, и столько всякого со мной случилось… Жизнь. Жизнь целая произошла. В пещеры со спелеологами спускалась, на Мачу-Пикчу чуть горняшку не схватила, с аквалангом на рифе гоняла попугайских рыб… А мои костяные зверюшки — теперь нарасхват! И салоны берут, и на выставки… Но я не об этом хотела, я — о нас. Не поверишь, но мне только теперь разница открылась. Какая? Между нами разница. Да нет же, я не об этой, не о той, что для греха и наслаждения. Это разница конструкций, а я — о разнице программ. Тех, что стратегию поведения определяют и тактику его, — уже не помню, в каком надо порядке… Понимаешь, мы с тобой по-разному устанавливаем себе цели и потому задачи ставим… до умиления разные. Я всё хочу, весь мир. Оседлать его хочу, как волну, как тигра. И разбиваюсь, когда волна меня лягает. Про тигра и не говорю. О чём не говорю? О том, что со мной происходит, когда тигр седлаться не даёт и рвёт меня в клочки. Живую рвёт… Словом, цель в руки не далась, отсюда — уныние, подавленность, тоска. Это со мной так происходит. У тебя — иначе. Ты как будто с детства понял и решил: чтобы не испытывать в жизни гнетущих разочарований, надо ставить перед собой реальные цели. Пример? Да вот хотя бы… Когда я иду на пляж, я думаю: искупаюсь, солнышка схвачу. А тут — раз — налетела туча, прыснул дождь, и всё насмарку — день не задался. Приблизительно так. А когда ты идёшь на пляж, ты ставишь перед собой задачу — не утонуть. И до сих пор — без разочарований. Всякий раз — удовлетворён. Поэтому нам вместе быть нельзя. Разница эта поначалу манит, а потом, когда вплотную программы сталкиваются, дурная реакция идёт, и в результате — хочется убить друг друга, а дальше — детонация, и нас разносит в разные концы пространства. Ну то есть разносит то, что от нас осталось. Вот и выходит, что расстояние в несколько горизонтов — это не каприз, а техника безопасности. Конечно, упрощённо, в двух словах. А ты хотел, чтоб я тебе роман тут написала? Не спорь. Это правда. Мы просто до детонации не довели ни разу дело, успевали прежде на безопасную дистанцию… Нет, не поэтому звоню. Ты помнишь, какой сегодня день? Правильно, октябрь, двадцать первое. И что? Дубина! Мы встретились с тобой впервые! В этот день! На философском факультете — Менделеевская линия — зачёт пересдавали доценту по фамилии Погребняк. Шутили замогильно по такому поводу. Забыл? Много лет прошло, потом сочтёшь. Вот поэтому и звоню. Вспомнила — тебя и себя, какой была, — загрустила. Даже есть перестала. Да нет, куда там, но лишний фунтик наберётся. Такая единица веса. А помнишь? Раньше, в детстве, свёрнутые колпачком бумажные кулёчки фунтиками звали. Конфеты, сахар, творог — в фунтиках отвешивали. Ушедшая натура. Ерунда, а отчего-то грустно. Спасибо тебе. Как — за что? За всё. За то, что не спрашиваешь лишнего, зря не напомнишь про ошибку и печаль. За то, что существуешь. Хотя бы в памяти моей. Мне что-то хорошо сегодня — всех хочется благодарить. Даже… даже и покойников! Пусть будет им легко и радостно там, за гробом! Где нас пока что нет. Так радостно и легко, как мне сейчас. Ты что, не чувствуешь? Чудесен! чуден мир! И так устроен правильно… Я вот что думаю: даже тогда, в блокаду… когда предел сил человеческих был превзойдён во сто крат… даже тогда… Словом, блокада была такою мерой испытания, что люди в Ленинграде — по сердцу их — воочию узрели Сатану и Бога. Кто так, кто этак. Ну а кто-то разом. Потому что гармония — это равновесие враждующих сил. И когда оно нарушено, это особенно осознаётся — пронзительно и больно. Потому что мир в человеке и вокруг него прекрасен и вместе с тем ревёт как сивуч, скрипит зубами, маты гнёт. Как выразить — не знаю. А только дивно всё. Всё дивно, дивно, дивно! Мы в юдоли тоскуем о долговечной красоте, а тут же, рядом, — вечная! Как можно жить и не заметить?! Рай — это Бог. Тот, который — любовь. И чтоб попасть туда, в рай, не надо умирать. А ад имеет форму Сатаны, как бегемот — когда он распахивает пасть, то весь становится ею… Как хорошо устроено! Как верно! И люди… Удивительное дело — люди, когда их вспоминаешь, принимают форму мыслей о них. Слышит ли кто-нибудь меня? Я здесь! Я в этой сфере чуда и любви! Я здесь, внутри! Я часть её, я — чудо! А звон какой! Как полированная сталь! Ой, мамочки! Как передать? Сказать как? Ну вот… и ледяная скрипка звенит так истошно — будто за все осквернённые воды словно за все воды осквернённые отравленные и убитые — скрипка звучит так насквозь и так протыкает свои ноты сквозь всё — вот-вот оборвёт струну — и просовывает свои звуки сквозь всё на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно ещё секунду и никогда потом словно — за все осквернённые и убитые воды — и ледяная скрипка криком словно вот-вот упадёт навзничь вот-вот оборвёт струну и проткнёт своими звуками всё на свете словно по струнам — не смычком а бритвой словно — за все осквернённые и убитые воды словно ещё секунду и никогда больше на грани обрыва струны или слуха словно вот-вот упадёт навзничь протыкая своими звуками всё на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников взвизгом — протыкая звуками всё на свете как солнце лучами воздух и тучи и ледяная скрипка — криком словно вот-вот упадёт навзничь — криком на грани обрыва струны или слуха взвизгом — протыкая звуками всё на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком а бритвой криком — от имени всех отравленных и убитых источников словно ещё секунду и никогда уже больше — * * * Да, 21 октября 201* года Варя снова перестала есть. Не знаю, зачем ей, воздушной, грациозной, любопытной, это было нужно, — я никогда не понимал, каким ключом заводилась в ней пружина, приводившая в действие её существо и заставлявшая кружить его в неудержимой пляске. Возможно ли вообще это постичь? Какой роковой идеей была она угнетена? Какой в мастерской своей жизни реализовывала антисценарий? Бог знает. Но 21 октября, на закате мягкой осени, стремительно переходящей в осень хмурую и стылую, в очередной раз перестав есть, Варя в прямом эфире перестала быть. Конечно, я недостоин её. И всегда был её недостоин. Зачем во мне, недостойном, звучит её голос? Может быть, он — укор за то, что не смог дорасти, не сумел дотянуться? Нет, не «не смог» — не попытался даже… И не укор тогда, а — приговор. Чистой музыкой звучащий приговор, обрекающий меня на мою будущую жизнь, в которой придётся прозябать булыжником или жабой. И ничего не изменить. Я — глухой булыжник, а она… Она была как драгоценный музыкальный инструмент, звук которого теперь услышать может только память. И вот ещё. С четырнадцати лет Варю одолевал странный недуг — редкие и спорадические припадки гомерического восторга, вслед за которыми с губ её взмывал призрачный летун и душа Вари, щебеча, отправлялась в счастливое путешествие. Нет, это была не падучая. Её несколько раз отправляли на подробное обследование к светилам, но отождествить природу её болезни с уже известными и описанными в медицине напастями те не смогли. Однако при рецидиве принимали Варю к себе в клинику с готовностью, как объект занимательного исследования для пытливого учёного ума. А коль скоро светила чешут затылок, то и не нам рядить… Существенно лишь то, что из этого последнего путешествия лучистая душа её в померкшее тело уже не вернулась. А что тело, пусть и прекрасное, без света в нём? Без лампочки, зажигающей взгляд? Хлам, рухлядь. Стыдно признаться, но я не хожу в клинику, не навещаю Варю — не могу видеть этот бездушный прах, эти печальные развалины… И всё-таки порой мне кажется, что доктора́ мудрят. То есть, напротив, являют чудеса бесчувствия и слепоты, не замечая очевидного — того, на что взглянул и разом, минуя опыт, понял, опознал. Известно, так не принято в учёном мире, ну да пребудет с ними их гордый чёрт, несущий свет. Я не о том. Разве не происходит с каждым так: набилось внутрь столько раздирающих энергий, что жилы вздулись и — либо клочки по закоулочкам, поскольку не сдерживает давление материал оболочки, либо стравливаешь пар — истерика, запой, скандал в трамвае, избиение подушки. Нам это известно на примерах скопления дурных паров в нас дышащего ада. Но ведь, пожалуй, и дыханье рая может достичь в котлах/сосудах наших тел критических давлений, и тогда… Тогда наш дух не тяжелеет от угрюмой ярости, а жаворонком воспаряет в полуденные небеса, полные золота, лазури и очумелых трелей, протыкающих звуками всё на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком а бритвой словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников словно ещё секунду и никогда уже больше… И это с Варей случилось, она растворилась в звуках, в языке рая. Но — «лопнула пружина, п…ся механизм». Прощай, Варя, прощай, чудесное существо, полное жизни и песен, пусть твой незримый мотоцикл несёт тебя в небеса, к звёздам, в чёрный космос, к хохочущему Богу, лучше всех нас знающему, почему всё, что с тобой происходило, было правильно, правильно, правильно… Вячеслав Курицын Без имени Феликсу повезло, его пригласили участвовать в коллективном писательском сборнике. В то время было модно издавать такие сборники на разные темы. «Живые писатели о мёртвых писателях», «Жуткие петербургские преступления глазами московских литераторов», «Щи, донасьен, штруделя: что мы любим. Кулинарные новеллы от лучших беллетристов». Сначала в такие сборники впрямь писали лучшие беллетристы, потом им надоело и стали звать всех подряд. Позвали и Феликса, который уже недурно зарекомендовал себя в блогах и публиковался в журналах. Нужно было написать рассказ об увлекательных приключениях русской либо белорусской женщины не старше 35 лет. Феликс воодушевлённо согласился. Пуще возможности оказаться под одной обложкой с Лебеденко и Пифагорейским (некоторые знаменитости всё же вписались и в этот проект) Феликса воодушевил обещанный гонорар. Он был не то что прямо московским (о московских гонорарах по Невскому иной раз такие слухи ходили, что Феликс в них даже и не верил), но и решительно не петербургским. Петербургские гонорары Феликс иногда получал, но их хватало только угостить редактора в писательской рюмочной «Три пера», что в конце Литейного, рядом с той шавермой, где прошлым летом одну гостью города вырвало прямо на кассовый аппарат. Вообще, запросы Феликса были скромны, питался он капустой, колбасой, яблоками, кашей, алкоголь затоваривал в «Грузе-200» на Сенной по бросовым ценам, курил «Царя Первого», детей и родителей не имел. В новых книгах не нуждался благодаря циклопической родовой библиотеке (одно время она Феликса даже кормила, но раритетов оказалось не слишком много), потребность в зрелищах удовлетворял на концертах и спектаклях товарищей, с женщинами сходился незатратными, из тусовки, и подумывал отсюда же, чтобы далеко не ходить, позаимствовать героиню для рассказа. Ему хватало на скромную, но честную жизнь арендной платы за комнату, которую Феликс сдавал одному молдавану. Молдаван был вежливый, носил чистый костюм, шляпу. После стирки в ванной не развешивал, сушил у себя. На кухне появлялся урывками. Не чаще раза в неделю приводил одну (реже вторую) молдаванку в вуалетке, они там у него заводили патефон, но не смогли бы стать героинями рассказа для сборника, ибо не подходили по национальному пункту. В целом молдаван вёл себя ниже травы. Платил он довольно сдержанно, в смысле абсолютной суммы, только на самое необходимое, но прочие достоинства перекрывали. Ещё были свежи слухи, как на Пороховых один абстракционист сдал комнату северному кавказцу, тот три месяца платил очень бойко, но потом зарезал абстракциониста, его жену, детей, кузена, соседей, кошку и дворника, и ему за это присудили три года условно. Так что Феликс своим молдаваном дорожил и на судьбу не роптал. В расходах Феликс был аккуратен, долгов не делал и обещанным гонораром мог распоряжаться вольно. Имело смысл обновить гардероб. Можно было приобрести новый подержанный велосипед или новый подержанный ноутбук. От вариантов разбегались глаза. Но попалась на глаза в интернете — по дороге на велосипедный сайт — реклама немецкой авиакомпании с феерическим зондерагеботом в Берлин и обратно. И Феликса словно вштырило. Цифры гонорара хватало на билет и на джинсы. Финская виза Феликсу, как и другим коренным петербуржцам, родившимся под знаком Девы и имеющим недвижимость на Песках, полагалась автоматически, а по ней в то время пускали в Германию. А у Феликса давно был приятный, но несколько абстрактный план съездить в Берлин в гости к Владу. У Влада, бывшего обитателя Коломны (он жил когда-то в одном доме с тем безумным стариком, что в лунные зимние ночи вылезал в пижаме и в ластах на крышу, с подзорной трубой), в гостях в Берлине побывали уже и Руслан, и Спичкин, и Белоблинский дважды или трижды, а Феликс подозревал, что и Наташа Пряникова побывала, но только не говорит. Первые же трое рассказывали чудесное. Будто бы Влад каким-то образом стал обладателем амбара с дизайнерскими лампами; будто достался ему этот амбар от возлюбленной, популярной дизайнерши, таинственным образом покинувшей наш мир. Относительно направления движения дизайнерши слухи раздваивались: одни провожали её в обитель светлых теней, в кучерявые прозрачные, хотя и избыточно скоропостижные кущи, другие же настаивали на бесконечной бликующей лазури на одном из тех пейзажей, по пути к которым десять часов перелёта превращаются в тысячелетия. Далее концы сходились вновь: продавая по одной лампе в месяц, Влад может на вырученные деньги круглосуточно колесить по клубам, пожирая таблетки с марихуаной и угощая петербургских гостей. Феликс лично лицезрел в «Трёх перьях» Белоблинского, Руслана, Спичкина. Спустя недели после возвращения от Влада они хранили на лице идиотическую блуждающую улыбку, туманно приплясывали под звяк рюмочной посуды, а речь их состояла из коротких, с тупыми концами, обмылистых междометий. Что до Наташи Пряниковой, она, благодаря некоторой общей утрированной своей петербуржскости, примерно так вела себя всегда, и усиление амплитуды улыбки могло быть вызвано сезонными колебаниями. Но Белоблинский, Спичкин и Руслан явно находились в небывало продлённом наркотическом опьянении. Феликс, понимая умом, что злоупотребления часто идут рука об руку с деградацией, какими-то иными, менее ответственными пластами натуры ощущал некоторую зависть к товарищам. Нет, мой герой вовсе не был жалким безвольным травокуром, который дня не может прожить без заветного косячка, а если зелье заканчивается, то в дождь, во вьюгу, посреди разливанного наводнения (когда фонари гаснут от ужаса, по городу тяжелозвонко шарашатся баснословные исполины, а молния взламывает твердь) упрямо стремится после полуночи в Купчино, во вьетнамское кафе на углу Гурьяновского и Кондратьевского, где желтолицый карлик с отрешённым, но всё же чуть брезгливым выражением лица протянет пачку пилюль, фаршированных пряным дурманом. О нет, он не был таким, отнюдь. Он мог поднюхать косяка в компании, но в целом однозначно предпочитал меланхолическому зависанию между словами и жестами бодрый, жгучий огонёк водки. Сам он косяка никогда не покупал и никакой специальной тяги к нему не испытывал. Собственно, с тех пор, как за употребление наркотиков стали отрубать руку, Феликсу ни разу не предложили и в компании: марихуана сравнялась по цене с чёрной икрой, и её апологеты естественным образом спустились в подполье. «Но что запретный плод сладок, сказано ещё древними». Эту фразу Феликс поставил в файл будущего рассказа про украинскую либо белорусскую женщину не старше 35 лет первой. Почему сочинитель, далёкий от наркотической проблематики, решил её ввести в рассказ, посвящённый совсем иному предмету? Дело в том, что примерно за месяц до получения сладкого заказа Феликс, перебирая книги, нашёл вдруг аккуратно сложенный вчетверо косяк с марихуаной. Он даже с ужасом оглянулся на дверь, чуть не упал со стремянки: вдруг сейчас дверь распахнётся, заглянет молдаван, увидит косяк и донесёт на Феликса в милицейское управление? До сих пор молдаван ни разу не открывал дверь Феликса не то что без стука, а вообще ни разу не открывал. Но о том, что у страха глаза велики, также известно с незапамятных времён. Тот косяк — Феликс даже и успел позабыть о его существовании — подарила ему некогда Наташа Пряникова. Эта Наташа отличалась экстравагантностью, потому Феликс подарку удивился не слишком, только спрятал его в безопасное место (между «Зелёными облаками» Чарской и «Гребень, не бойся застрять» Лохвицкой) и совсем выпустил его из мыслей. Но после получения приглашения в сборник и расцветших в этой связи мыслях о Наташе Пряниковой как о потенциальном действующем лице Феликс по ассоциации добрался до фразы про запретный плод. Он её вычеркнет из замысла в следующем абзаце, максимум через один, через два. Только вытащит из Брокгауза последнюю заначку или, если заначки нет (думаю, её нет), займёт деньги под скорый гонорар у Александра Николаевича. Вытащил или занял, купил на Апрашке джинсы (никогда не узнав, что в том же магазинчике на сорок минут раньше купила себе кепку некая — тридцати пяти лет невступно — Олимпиада Поспелова, в которой Феликс, кабы их маршруты пересеклись, обрёл бы столь родственную душу, что встреча могла развиться в выдающуюся любовь) и уже стоит в очереди на маршрутку в международный аэропорт Пулково. Он думает о Наташе Пряниковой. Не будет ли конкуренции со стороны других авторов сборника, если вставить Наташу в рассказ? Наташа — ценная героиня. С одной стороны, конечно, многие наяды Сев. столицы имеют схожие с наташиными повадки. В компании она обычно молчит, загадочно улыбается и курит сигарету за сигаретой, а оставшись с вами наедине, начинает рассказывать о каких-то вип-пати в подвалах Михайловского театра, на которых якобы не редкость голая губернаторша, о миниатюрной субмарине, что базируется прямо под Летним садом и имеет оттуда люк в Фонтанку, и о частых визитах в Лхасу (притом что Наташу почти ежедневно можно видеть в «Трёх перьях»). Наедине с Наташей вы ей обычно поддакиваете, ибо, чего греха таить, её внешние данные в целом и вздымающаяся грудь в частности выходят в эти моменты в вашем сознании на передний план, и у вас нет никакой причины раздражать Наташу недоверием, хотя, конечно, вы понимаете, что россказни её — не больше чем россказни. С другой стороны, почти каждый из вас не задержится со свидетельством, что с Наташей и впрямь не всё просто. Когда после Марша Пробудившихся задержали Вику К., которой решительно нечего было делать в кутузке со своим больным сердцем, Наташа коротко позвонила кому-то прямо из Пале-Рояля, и Виталика мгновенно освободили. Наташины фотографии из Лхасы вдруг появлялись в «Прочтении». А Белоблинский по пьяни много раз клялся, что видел однажды, как Наташа Пряникова достала, сидючи в «Нереальной чашке», из сумочки пистолет, ловко разобрала его, протёрла детали платком с монограммой и стремительно собрала. Словом, такая интересная героиня — будучи переименованной, например, в Роксану Коржикову — вполне могла возглавить рассказ. У здания автовокзала, парадоксально украшенного скульптурными изображениями скалапендр, орудовал напёрсточник: его весёлое ремесло долгое время сохло под колпаком, и теперь соскучившиеся зеваки наперебой пытались со счастьем. Кудлатая наливальщица кваса мелодично вращала педаль (три педали — маленькая кружка, пять педалей — большая), в такт педалям выстреливала изо рта наливальщицы бумажная свистуля. Роксана может работать в рассказе реализатором по наркотикам, она устроилась дилером крупного рок-фестиваля в Колпино, но злодеи подменили вагоны с наркотиками, и теперь её атакуют бандиты. При этом из-за строк мысли вставала как живая настоящая Наташа Пряникова (будто мчала за штурвалом прогулочного катера, глаза выпучены, в зубах ромашка), и Феликсу становилось её жалко. В следующую маршрутку он влезет. Приедет за полтора часа до вылета. Суетиться не станет, задуманное исполнит. Писателю полезно предварительно поковыряться в том, что он рискует сделать предметом своего вдохновения. Феликс решительно мало понимал в наркотиках. В блогах он зарекомендовал себя ловкими описаниями собственного жизненного опыта. Блоги — это, конечно, не литература, в литературе уместно и нафантазировать, но всё же не хочется прослыть лохом в глазах знакомых наркоманов, да и незнакомых тоже. Эта тема не годится. Тут-то Феликс избавился от фразы про запретный плод, но я её подхвачу. Ведь именно найденный среди дамских романов выдохшийся косяк, соединившись со светлым образом Наташи Пряниковой и с байками о повадках Влада, подтолкнул Феликса к покупке билета в Берлин. История, казалось бы, явила адову тучу примеров, как запретительные меры приводят к перпендикулярным результатам. Ещё свеж в памяти закон о кастрации гомосексуалистов. Как резко поголубели тогда в порыве протеста воинские части, территориальные сообщества, национальные диаспоры, трудовые коллективы! Пришлось возвращать в школьные программы «Введение в педерастию», и только тогда — по закону отрицания всего школьного — шквал поутих. То же и Феликс: он продолжал бы раз в год в Петербурге отлизывать от чужого косяка, не впадая — Бог бы дал так — в зависимость, но нет, бес противоречия гонит его в чужую столицу, где правит бал разложение, где он будет битый месяц моргенс, миттагс унд абендс вгонять в себя клизмы с марихуаной, и, как знать, не скрутит ли его жидкой десницею золотуха, не съедут ли шарики с роликами в заднюю дверь кегельбана. Наташу Пряникову можно пригласить в рассказ на иную роль, без криминальных оттенков. На прогулочном кораблике она может вести экскурсии. «А здесь Александр Сергеевич позволял себе некоторые вольности». К экскурсоводше должны клеиться отпускники, возможны лирические сюжеты. Да ведь Наташа Пряникова в студенчестве и работала на каналах, Феликс просто забыл. Ничего, сейчас вспомнит. Должен вспомнить. Наташа Пряникова, вернее, лёгкий образ её, пунктирное очертание уплывает сквозь кружащийся пух в Спасский… не поздно окликнуть. Но навстречу пунктирному очертанию, навстречу и сквозь проносится из Спасского барышня в столь яркой блузе, что мгновенно переключает внимание на себя. Мелькают острые колени и локти, острый нос, барышня кричит на бегу в телефон «я уже в маршрутке, не улетай без меня» и, отпихнув Феликса, занимает последнее место в салоне: маршрутка мгновенно вздыбилась с места, будто словно — …у — …у и ждала. Феликс вспомнил, что не далее как позавчера встретил в социальном интернете восторженный пост — …и — …й о том, что она летит по зондерангеботу в Берлин и взыскует попутчика. Читая пост, Феликс подумал, конечно, что — …а — …а летит по тому же самому зондерангеботу и, возможно, в том же самом самолёте. И вот, судя по содержанию телефонного звонка, попутчика либо попутчицу она себе обрела, а в самолёте, видимо, коль так спешит, улетала в предыдущем, покидающем Пулково на сорок минут раньше. Это хорошо, что раньше. Феликс не горел желанием общаться с — ….й — …й. Пусть некогда он даже испытывал по отношению к — …е подобие эротического интереса. Да, костлява, как волк в зоопарке, да, востроноса, но пульсировала в ней — этого никто отрицать не станет — задорная женская жилка. Интерес, однако, мало того, что развития не получил, а даже сменился отчётливой неприязнью. На каком-то из этапов эскалации тоталитаризма в — …е — …й бурно расцвёл антитоталитаризм. Дня не проходило, чтобы — …а — …а не выступила с концертом в пользу прав человека. Социальный интернет её был переполнен негативными характеристиками мёртвого генералиссимуса Сталина, коего… — а и авторы комментариев к её дневничку наперебой нарекали обдрисным выползнем и колчерукой подтиркой. Феликс в целом разделял такую точку зрения на мёртвого генералиссимуса, но находил, что — …а — …а перебарщивает с амплитудой: скажем, тем знакомым, что по пусть даже и уважительной причине пропускали Марш Пробудившихся, она закатывала скандалы с метанием в лицо пластиковых стаканчиков. До поры Феликса это близко не касалось, он существовал с — …й в хоть и пересекающихся, но параллельных тусовках. Однако судьбе было угодно, чтобы весь прошлый год Феликс и — …а вместе работали над одним довольно-таки культурным проектом. И Феликс был поражён, насколько — …а необязательна в обещаниях, нелепа в инициативах и беспомощна в элементарных навыках. В итоге — …ы функции приходилось брать на себя другим; перевалив на товарища очередную проваленную обязанность, — …а гордо взмахивала рыжей гривой (это некоторое преувеличение: в рыжем окрасе Феликс увидел — …у сегодня впервые, естественный цвет её волос был поскромнее) и шла делать перепост очередного зверства властей, а поскольку в зверствах властей в ту эпоху недостатка не ощущалось, то — …а — …а круглосуточно могла гордо не оставлять боевого поста. Весной же, в день смерти генералиссимуса, произошёл настоящий скандал: Феликс позвонил — …е с вопросом, можно ли наконец увидеть давно созревший макет, и получил жестокую отповедь, что в такой святой день отвлекать порядочных людей от ликования может только продажный коллаборационист. Феликс, как вы справедливо догадались, уже трясётся в маршрутке по колдобинам Международного проспекта, не может он вечно стоять в очереди. На лобовом стекле болтается кукла Фердыщенко, очень на него похожая. Сутулый, довольно бухой детина решительно обнял на заднем сиденье огромный чемодан. Из чёрной машины выбросили окурок, он ткнулся в окно маршрутки, дама, что там сидит, вздрагивает веером. Интересно, успела ли — …а — …а на самолёт? Нашла, значит, себе попутчика через социальный интернет. Знала ли она его раньше? Или прямо в интернете договорилась и летит теперь навстречу приключению? Приключению, гм. Предположим, что они незнакомы, то есть знакомы виртуально, испытывали друг к другу симпатию по фотографиям, и вот летят. Для экономии они сняли, конечно, номер на двоих в дешёвом хостеле, смутно предполагая возможность романтики. Или — …а нашла не попутчика, а попутчицу и вписалась жить в одном номере без задних мыслей, и они появятся уже там, среди ночи? Гм. «Прости, небесное созданье, что я нарушил твой покой», — пропел вдруг очень громко, все вздрогнули, сутулый с чемоданом и тут же захрапел. При таком раскладе напарнице можно атрибутировать белорусскую национальность, рассказ выйдет сразу и про русскую женщину, и про белорусскую, и, может быть, издательство заплатит двойной гонорар? Про двойной гонорар Феликс, конечно, подумал в шутку. А вот какова доля шутки в идее про попутчицу-лесбиянку? В однополой любви Феликс понимал ещё меньше, чем в наркомании. Если от косяка он хотя бы несколько раз откусывал, то однополой любви не практиковал вовсе. Есть, конечно, видео, можно подсмотреть подробности по технологии, а духовная суть, говорят, одна и та же, что в однополой любви, что в двуполой. — …а — …а, кстати, и безо всякого рассказа похожа на лесбиянку: худая, стриженая, решительная и ненавидит мёртвого генералиссимуса. Но похожа — это ещё не является, во-первых. А во-вторых, тема, конечно, изрядно подобрыдла. Велика вероятность, что в сборнике будет много рассказов о любви белорусской трактористки к российской журналистке, российской акробатки к белорусской дрессировщице попугаев и т. д. и т. п. Нет! Нет, нет и нет! На входе в Пулково очередь, люди с баулами и саквояжами нервно топочутся у рамки, а тридцатью метрами в сторону, у старого здания аэропорта, где сейчас администрация и ветслужба (Александр Николаевич однажды вывозил кота и рассказывал, что в ветслужбе работает негритянка-альбиноска), никого, пустые скамейки. На одну из них Феликс и сел, дабы осуществить задуманное. В чём оно состоит, жаждут узнать поскорее самые нетерпеливые из вас. Подождите буквально минуту. Феликс закуривает «Царя Первого», оглядывается по сторонам. В небе жужжат самолёты, в одном из них — …а — …а со свежим попутчиком, она у окна, он косится на её колени, видит впервые, надо как-то вообще примериться к разговору, притереться к общению, всё внове, интересно! Внимания на Феликса никто, естественно, не обращает, все спешат по своим делам, стрекочут по асфальту колёсики чемодана, прошёл летчик с гитарой, из ветслужбы выводят овечку (довольно нагло вращает башкой, рвётся с поводка), представителей органов правопорядка не видать. Известно, что при мёртвом генералиссимусе и несколько десятилетий после него пересечение границы для нашего соотечественника не слишком отличалось от полёта в космос. Но в какой-то момент ощущение перехода в невесомость исчезло. Пространства подравнялись. С этой стороны выросло многое из того, что восхищало на других берегах. А многое из восхищавшего, будучи продегустированным, потеряло градус заманчивости. Некоторое время назад, однако, оно поползло вспять. Вновь запылали костры контрастов. Здесь наркоманам отрубали руку, там коноплю добавляли в детское шампанское. Здесь — под лозунгом укрепления национальных традиций — объявили десятилетний мораторий на ремонт дорог, там изобрели новое покрытие, от которого сквозь днище автомобиля в салон проникают пары удовольствия, пусть и чреватые разложением, но от этого не менее приятные. И Феликс, не посещавший заграниц уже несколько лет, решил усилить мотив волшебного перемещения в Иной Свет. Он быстро достал из кармана и съел косяк. Дорога его в Берлин становилась брильянтовой. Таможенный и паспортный досмотр, анус-контроль — все эти докучливые процедуры превращались в визуальное приключение, в просмотр внутривенной фильмы. Синеблузый рабочий озарился золотозубой улыбкой, — кажется, он заметил, как взорвался во рту у Феликса сиреневый ромб косяка. Ужели заметил?! Нет, синеблузый уже удаляется неторопливой матросской развалочкой в сторону посёлка Клупово (которому и обязан своим названием аэропорт Пулково), покидает нашу сцену. Стеклянные двери на входе в новый аэропорт расслаиваются, как стрекозиные крылья. Два бутуза дискутируют за леденец. Вещи плывут в пасть контроль-машины, овца застряла в ленте копытом, зашлась. Одноглазая красавица подмигивает с рекламы мобильной связи. А что же Феликс? Он таращит на мигающее табло вылетов, ищет среди списка разноплемённых столиц ту, в которую, собственно. Вот она. Требовательный наскок первого слога и лёгкий аут второго. Задержка на час. Она не смущает Феликса, он уже в полёте. Информационный голос сыплет цифрами, рейсами, в голове Феликса они складываются в мелодию. Уборщик с длинной косой проехал на запятках санитарного механизма, донёсся лёгкий запах водорода, водорослей, водопровода, Феликс тоже хотел заскочить на запятки, но сдержался, сделал это лишь мысленно. В руках у него ноутбук, он вот-вот выйдет через него в интернет: если вы там, то сможете встретиться прямо сейчас. Вещи Феликс уже сдал, регистрацию прошёл. Девушку на регистрации зовут Аксана (Аksana), русая коса, голубые глаза. Лицо столь тщательно залакировано, что невозможно сказать, красиво оно или просто залакировано. Про воздушных и околовоздушных девушек никогда не ясно, случаются ли в их жизни моменты без макияжа, без каблуков, без дежурной улыбки. Их дресс-код, говорят, охватывает даже цвет и фасон трусов (никаких клинышков, строгий прямоугольный покрой, телесные либо серые): да, чужой человек трусов не увидит, но цветочки или ажурчики отразятся в зрачках хозяйки. Что она делает вечерами, проштамповав шестьсот десять билетов во все концы света? Целенаправленно готовится к новому рабочему дню или позволяет себе факультативные развлечения? Отсасывает усатому пузану, отсчитывает сезоны сериалов, нянчит ляльку, украшает папильотками болонку Зизи? Или ложится после смены в картонную коробочку, здесь же, в Пулково, сщёлкивает глаза и не су-щест-ву-ет, пока каптёрщик не возродит к новой смене, нажав на секретную кнопку? «Имя ваше на талоне не пропечаталось, только фамилия», — сказала Аксана. «Вы, наверное, брали через такой-то сайт, у них там сбой, на экране всё в порядке, а потом не пропечатывается имя» — так ещё сказала она. «Но вы не волнуйтесь, все в курсе; если спросят на посадке, скажете просто, что не пропечаталось имя» — и так ещё сказала Аксана. Паспортный как по маслу, таможенный без вопросов, а анус-контроль, оказывается, отменили, пока Феликс не летал, в пакете с законом о кастрации гомосексуалистов, и хорошо. Как чистенько тут, в нейтральной зоне, почти заграница! Волейболистки летят, команда, выстроились в очередь за магнитиками для холодильников. Индусы летят, двоюродным семейством, издалека, давно, судя по изгвазданности чалм. Будет ли женщина в рассказе до 35 лет символизировать собою Россию? — отчего нет! Россия — отличная штука, отчего её не символизировать. В социальном интернете пост от — …и — …й: «В Пулково беспредел, все рейсы задерживаются». Табло поддакивает: задерживаются пусть и не все, но предыдущий рейс в Берлин тоже, и, значит, — …а — …а тоже ещё где-то здесь, борется за своё счастье. Да вот она — шмыгнула из дьюти-фри, как спуганутая моль, вслед за длинноволосой личностью, половую принадлежность которой Феликс со спины определить затруднился. Похоже, всё-таки парень. Ты выделываешься, Феликс, не выделывайся. Парень, безусловно парень, и ты это видел, Феликс, но решил повыделываться. Обычный длинноволосый парень с набережной Карповки, из дома с приплюснутыми грифонами, где проживает и Олимпиада Поспелова, выращивает кактусы и даже получила в прошлом году значок на ярмарке «Балтийский суккулент». Филателисты летят, конгресс, ожесточённо обмениваются царицами и эндемиками прямо в зоне вылета, не могут остановиться. Итак, парень. — …а — …а выиграла по зондерангеботу сверхдешёвый билет и полетела в Берлин с парнем из интернета. Феликс решил, что в реале они встречаются впервые, а поскольку это Феликса пригласили в сборник, мы с вами ему перечить не станем. Парень Машу до реала — по фото в сети ещё оценил положительно, и было бы странно иначе: до 35, довольно-таки русская, не кривая, опрятная. В Пулково он свою оценку лишь, так сказать, ратифицировал. И — …а — …а парня оценила — ура, ура! — положительно: волосы длинные, но не особо грязные, без видимых уродств, не матерится, на пол не сплёвывает. Дело на мази, дорогие составители сборника, с — …й — …й происходит замечательное приключение! Лишь бы парень не нажрался в дьюти-фри, не окарался на анус-контроле (ах да, его отменили, или переставить абзацы), не стал цапать острую коленку в полёте, дождался Берлина. Ах, такое прекрасное сочетание имени и фамилии «-…а — …а»! Вкрадчивая округлось, шелест, переходящий в уютный деревянный стук. Вставь в рассказ такие имя-фамилию, скажут, так в жизни не бывает, слишком литературно, избыточно совершенно. Мафиози летят: шеи-брёвна, соломенные шляпы, галстуки с крокодилами. Могли тусоваться в вип-зопе, но литература иной раз перебуторивает жизнь, да и в вип-зоне может случиться ремонт. Один мафиози сел на пол у стеклянной стены, снял ботинки, машет волосатыми ступнями отлетающим лайнерам. Другой осыпает этого розовыми лепестками. Овца удрала, несётся сквозь зону вылета молча, стиснув зубы: сшибла с ног уборщицу, вода из ведра грязная потекла. Сутулый из маршрутки размахивает красной этикеткой, поёт «Боли в печени, боли в почках…» Синеблузый рабочий с золотыми зубами… батюшки! Ужель тот самый, что заметил на улице, как Феликс съел косяк?! Что он здесь делает? Следит за Феликсом? Донесёт сейчас в службу охраны, Феликсу сделают анализ мочой и отрубят за употребление руку! На влёте такой проблемы нет, можно сказать, что употребил за границей, это не возбраняется согласно дипломатическому соглашению. Но Феликс только летит ещё, отбояриться нечем, прощай, рука! Нет, померещилось. Это не синезубый, а длинноволосый: тот, что летит с — …й — …й. Выходит из туалета, на ходу застёгивая ширинку. Мог бы застегнуть в туалете. Хорошо, что — …а — …а не видит, это могло бы её отвратить — и прощай, рассказ. Можно перемотать пару частей… вот они уже в авиалайнере, длинноволосый и — …а — …а. Рассказывают друг другу, что очень боятся летать, но не по трусости, а в связи с тем, что аэрофобия — это не поэтическая метаметафора, а реальная подлинная болезнь, признанная таковой официально Интернациональной психологической службой (офис её недавно открылся на Итальянской, в одном здании с Музеем гигиены (куда недавно балбес-ухажёр пригласил пулковскую барышню Аксану, после чего получил справедливый отворот от ворот), там как раз раздают брошюры про аэрофобию (тем, кто находит у себя её признаки, невдомёк, что признана она всамделишным недугом исключительно из потребности психологов (процент коих продолжает расти даже в традиционных обществах) в развитии сферы своих услуг (пусть они и объясняют это иначе: стремлением идти навстречу (редактор едва не переправил на «на поводу») чаяниям клиента), и ещё более невдомёк им, какие у них ряхи серьёзные отрастают, когда порют они эдакую вот чушь (вовсе не обязательно поправлять на «ерунду», но с её помощи родилось длинношеее препинание))). Седобородый всклокоченный берендей развернул средь людского потока толстую тетрадь и вносит туда большим карандашом цветные цифры. Мафиози заигрывает с волейболисткой, она показывает ему магнитик, он ей — золотые котлы, сутулый захрапел в кресле у нефтяного ларька, рискуя проворонить рейс, овца обдристалась. Вот они уже прилетели, — …а — …а с попутчиком в Берлин: Феликс обгоняет события у себя в голове, что в рамках литературы допустимо. Сели в аэропорту в трамвай, доехали мимо костёла до хостела. Чем ближе к нужной остановке, тем громче и чаще говорил длинноволосый, играя уверенность, естественность, словно ему не привыкать заселяться в один номер с барышнями из социального интернета на первый же день знакомства в реале. Крохотная комнатка, в мансарде, потолок скошен, в этой части комнатки даже и не встать в полный рост, но кровати две, и это, пожалуй, хорошо, а то сразу пришлось бы обменяться выразительными взглядами и потупить глаза. Или, напротив, дерзко в них зыркнуть? В номере, короче, смутились, молча и быстро рассовали по углам вещи, переоделись, сходили в душ на этаже (-…а — …ова подробно, женщине до 35 лет в таких делах суета противопоказана, волосатый так, слегка полотенцем обтёрся). Они, кстати, вон, чапают уже на посадку. И Феликсов рейс не задерживается более, тоже приглашают, на такой-то выход. Бутылку красной этикетки, конечно, Владу взять из приличия надо. Проход между стеллажами в дьюти-фри засыпан чумазыми чалмами, большеглазая девочка выразительно жуёт собственный палец, клоун в витрине потерял что-то, шарит по карманам, словно чешется, катится по диагонали арбуз, мельтешит алым вырванем. Настоящее имя, увы, — …и — …й в рассказе оставить нельзя. Нет, Феликс, конечно, выведет её с симпатией, — …у-то — …у, без той сатиры, что окрашивает — …н образ в жизни и в феликсовой душе. Искусство, как неоднократно указывал Феликсу за чайником вина Александр Николаевич, есть зона добра. На входе в Рай (который Феликсу иногда снится в виде Нарвских ворот) художнику простятся погрешности против грамматики, но этический фильтр там растянут в полный размер, поперёк игольного ушка (в то время как гражданскому, не утомлённому жужжанием Аполлона пассажиру нравственные промахи, напротив, скостят). Симпатии Феликсу не жалко для — …и — …й, отнюдь, но он собрался дать её барышней в некотором определённом смысле несколько недоудовлетворённой (да, дорогой читатель, она готова распахнуться — как книжка, как сборник лирических пьесок — перед длинноволосым в первую же берлинскую ночь, если он проявит днём и вечером достаточно такта и опрятности). Феликс, конечно, понимал, что большинство рассказов сборника про русских и белорусских женщина до 35 лет будет основано на мотиве именно этого рода некоторой недоудовлетворённости и иностранный критик, ежели таковой сборником заинтересуется, невольно сделает грустный, но справедливый вывод… оставим! Так или иначе, будучи выведенной под реальным именем, — …а — …а будет оскорблена фактом вторжения в своё интимное пространство, а оскорблять Феликс, будучи отечественным литератором, то есть персоной по определению возвышенной, никого не хотел. Назвать героиню иначе, но структурно похоже? Ася Птицына? Подошло бы, но видно, что пародия, издёвка. Катя Кокова? По признаку округлости имени, его звучности — неплохо, но явный вычур. «Катя Кокова» — какой-то серебряный, прости господи, век. Галя Гусева? Простовато. Зося Зайцева? Искусственно. Варя Волкова? Тускловато. Юля Мухина? Хорошо, но такая есть, кажется, поэтесса в Озерках, Юля Мухина, будет путаница. Что же делать? Идти на посадку. Мимо храпящего сутулого певца, мимо витрин с бижутерией, мимо привязанной толстым ремнём к балясине грустной овцы. Флаг почему-то Всеволожского района реет под ребристым потолком, оторвался от чего-то и куда-то летит, но никто внимания не обращает. Волейболистка бреет ступню мафиози, магнитик прикрепила пока на спинку кресла, не забыла бы. Чернокудрая, обильно намакияженная путница тревожно всматривается вперёд, и вдруг лицо её озаряется светом, вспыхивает изнутри, глаза лучатся прямо-таки… что она увидала вдруг? Будто обитатель необитаемого острова уже не сомневается, что корабль повернул к нему, уже шлюпку спускают на воду… Что же там?! Это выплывает к ней из глубин буфета на розовой тарелочке шоколадно-вишнёвый кейк. Парню что, он взял да вдвинул, и дальше хоть не загорай, а для женщины до 35 лет это какое-никакое, а нравственное решение: романтика на первом свидании. Ходит — …а — …а по Берлину со своим новым знакомцем, преисполненная противоречивых чувств. Тут и красотам радуйся, и линию поведения выдержи, и за опрятностью парня наблюдай. Вот юбка излишне подзадралась. В средней ситуации — …а — …а инстинктивно её одёрнула бы. А у него на глазах одёрнешь — он сочтёт, что не хочет, чтобы глазел, что вообще ничего такого не хочет, и не станет вечером приставать. Он ведь так-то, похоже, скромный, даже и робкий. Дилемма. Вот аптека — не намекнуть ли? И как намекнуть? С одной стороны, это зона ответственности самца (у — …и — …й именно такое слово в голове проскочило, мало что грубое, да ещё вовсе для неё новое; это она так от волнения подумала да от восхищения импрессионистическим видом старинного парка со статуей, напоминающего заросли вокруг Лавры). Не взял с собой — ну и сам дурак. С другой стороны, что же тогда делать? Не только он в дураках будет, но и сама — в дурах. Сама не купила, внутренне (с некоторым даже элементом возмущения) перевалила эту обязанность на самца, а если и он не взял? Самой надо было брать! Вдруг у него нету! Не спросишь же так впрямую! — …а — …а девушка утончённая, посещала греко-латинский гимназиум на канале писателя Грибоедова! Снова дилемма. Большой собор, тёмный золотой купол, красные кленовые листья вокруг купола завиваются, как ведьмы на Первое мая. Купол Феликс взял от Казанского (в Берлине он не бывал), красные листья — авансом у будущей осени, для изысканности. Вот шли по широкой, типа Марсова поля, улице, навстречу пёрла толпа нерусских (в смысле, не немецких, турецких типа) подростков, парень — …у — …у слегка за плечо приобнял, чтобы её не толканули, но как понять, в порядке общего джентльменства приобнял или с оттенками заигрывания? — тут, может, и не дилемма, но вопрос. Ох и трудно незамужней женщине в России до 35 лет, даже если и симпатична, и готова к приключению, даже если она и в Берлине! Посадка горит на табло, но реально не производится, люди толпятся, волейболистки на этот рейс оказались, тренируются, шпыняют мяч, заядлые, вечером ответственный матч. Чернокудрая слизывает с губ коричневое, вишнёвое. Смутно знакомый со спины человек… не молдован ли домашний, нацепил зачем-то синюю блузу? Не может быть, конечно. У Александра Николаевича есть роман «Орландина из Кронштадта», там она приезжает на Невский на шопинг и видит в Пассаже, как два хорошо одетых господина в гамашах грязно ругаются, мечут друг в друга перчатки, слюну, один сбил с другого очки и раздавил ногой. Это Александр Николаевич вывел себя и Андрея Георгиевича. Смысл в том, что героиня романа встречает вживе своего автора. Так и Феликс может встретить в Берлине — …у — …у и её хахаля. Большой парк странной конфигурации, с перепадами высот, с отрезком рельсов, заросших цветами. — …а — …а с длинноволосым целуются у цветника. Тема, кстати. Сто́ит — …е в середине дня его поцеловать на мосту или под липовой сенью… Он ведь отзовётся на поцелуй, он ведь не лох из Автово (где прошлым летом сбежала из цирка обезьяна и её нашли потом уже в виде чучела в антикварном магазине на Большой Морской), чтобы не отозваться. Тогда всё будет меж ними ясно, они спокойно догуляют день, уже не мучаясь в дилеммах, а полноправно предвкушая… тогда, кстати, можно и тему аптеки без стеснения обсудить. Ну или пусть он поцелует — …у — …у! Пусть же поцелует, он же парень, почему она должна брать инициативу на себя, подобно героиням большинства историй про русскую либо белорусскую женщину до 35 лет! Феликс слышал, кстати, как пьяная Лебеденко быковала в «Трёх перьях»: де, пишет в сборник рассказ с сорокалетней героиней украинской национальности, поперёк всех условий, и пусть составители попробуют пикнуть. Узнают ли Феликс и — …а — …а друг друга в берлинском парке? Да, узнают. Но подадут ли соответствующий вид? — а это вот неизвестно. Жизнь вроде простая хрень, а много в ней неизвестного, как и в литературе. Вот Феликс с третьего раза дотумкал, что это именно его фамилию искательно произносит с небес (пардон, пока из-под пулковских сводов) информационное сопрано. Да вот и официальное лицо в униформе, нашло наконец Феликса, просит посадочный талон. «Не пропечаталось», — вспоминает Феликс. Лицо кивает, просит следовать за собой. Кто же о чём думает в эту минуту? Верховный автор, отвечающий за уравновешенность объёмов и грузов, отмечает, что рассказ прикатил к своему, если они у рассказов бывают, оргазму, что требуется ещё несколько небольших десятков слов, не очень важно, каких именно, и занавес падёт. Гонорар, кстати, можно было пустить на новую сантехнику, давно и откровенно пора с ней разобраться, почему это в первых абзацах в голову не пришло. У холодного крана давно вылетел шпендель, и, чтобы кран фурычил, шпендель надо перед каждым юзанием подкручивать отвёрткой, что неудобно, а недавно отвёртка закатилась, искать было некогда, и Феликс убежал из дому неумытым, а унитаз вообще по всем швам течёт. И слышал Феликс однажды, как взвизгнула слегка в ванной молдаванка, обожглась, не справившись с краном. Блестящая мысль новая сантехника, и, как это принято, приходит она задним числом. Жаль? Искренне жаль! Номинальный автор в моём лице признаётся читателю, что и сам не знает, куда влечёт Феликса лицо в униформе. Или у него просто уточнят, на том ли сайте, где всегда не пропечатывается имя, он покупал билет, и пожелают счастливого полёта, или у него возьмут анализ мочой, найдут там следы наркотиков, и прощай, рука. Можно, впрочем, по желанию клиента заменить отсекновение длани шестью годами каторги, но Феликс пока не готов решать эту проблему, ибо не знает ещё даже, есть ли она вообще, эта проблема. В строгие минуты организм частенько ведёт себя хладнокровнее личности: Феликс не подскакивает, не семенит, не бьётся в истерике… хотя бы пока ему удаётся сохранить внешнее достоинство, и дай бог так. Он будто бы даже спокоен, на дно души его легло ледяное зеркало, которое одно только и может быть опорой, если твоё имя затуманится казённым номером, арестантской цифрой. А Феликс, как автор третьего уровня, решает в это мгновение, что день — …и — …й закончится обломом, длинноволосый ей не приставит. Окажется гомосексуалистом? — нет, эта тема была отвергнута уже очень давно, мотивы пошли по кругу, пора сворачиваться. Просто не станет. Она не поцелует, а он сам не решится. Бывают же совсем робкие, патологически, а барышня в русском космосе вроде как первой начинать не должна. Или у него в Автово — на том известном углу, где перед самой отменой крепостного права назло природе расцвела в январе сирень, — живёт подруга, которая его во всех смыслах удовлетворяет, и он даже в отдалённом виду не имел возможности секса, а лишь экономил на жилье. Или он вообще с этим делом не дружит, случаются такие парни на просторах природы. Или он подослан органами к — …е — …й как к антисталинистке в рамках программы морального давления на антисталинистов. Или просто не возбудит его — …а — …а, так же бывает, даже если барышня до 35 лет и не кривая. По-разному бывает, как только не бывает, да. Майя Кучерская Осы и пчёлы Это было в то самое лето, когда с потолка на неё сыпались осы. Подсвеченные заходящим солнцем, они выпадали из тёмного, проолифленного лет сто назад потолка, счастливо вспоминавшего о своей юности и силившегося блеснуть, сверкнуть густо-золотым. Крупными каплями чёрного мёда текли вниз. Самые умные, выпав, сейчас же осознавали, что попали на чужбину, в голую злую опасность, и упрямо, хмуро пытались обнаружить обратную дорогу, дорогу домой — ощупывали бархатистым гибким задком потолок, аккуратно напрыгивали на доски в тщетных поисках щели, трещинки, сквозь которую можно вернуться. Не находили никогда! С отвращением отрывались наконец от родимых пахучих, мирно жужжащих с обратной стороны досок, искали другие пути — не домой, так хоть на свободу. Утыкались в пыльное стекло, обречённо бились. Глупые (хотя, возможно, как раз наоборот?), выскользнув, сейчас же забывали, откуда они родом, где были мгновение назад, и даже не пытались найти обратный путь, сразу же бешено рвались к источнику света, к розовому сиянию за стеклом, с зудением просились прочь, присоединяясь к неудачливым патриотам. И тех и других ждала одна участь — краткий плен пластиковой отрезанной бутылки, захлопнутой на несколько мгновений тугим зелёным томиком Мандельштама — в мягкой обложке, «Азбука-классика», со статьей «О собеседнике» заодно. И нежданная, нет, долгожданная (с какой скоростью время течёт у ос?) воля — стряхивание в форточку с сеткой, которую она слегка отгибала специально для пленниц. Не то чтобы «ей жаль было всё живое». Нет, просто она не любила вида раздавленных насекомых. А их жужжанье её раздражало. Видимо, осы построили свой хрупкий шар-дворец где-то прямо над её головой, над подушкой, на которой она и провела пол того самого лета с ногой, уложенной на ровную, мягкую возвышенность из сложенного одеяла. Как нежно и бережно они любили её! Две сестры, две пчелы, бабушки её детей, её мама и мамина сестра, невесомо пеленающие её заботой. Последние годы бабушкам было не до неё — это она задавала им работу, особенно здесь, на даче, — сначала подрастала одна внучка, потом и другая, но сейчас внучки разъехались, и на месте образовавшейся пустоты оказалась она — привыкшие кормить, пеленать, тетёшкать, бабушки сейчас же перестроились. Теперь они носились с её костяною ногою, заодно и с нею, дитятком в возрасте 38 лет, которое, с тех пор как папа внучки № 1 довольно быстро после явления младенца на свет улетел в другую страну рожать новеньких, от других, всё искало, всё мучилось, пока не родило вторую девочку, вообще уже неизвестно от кого. Бабушки приняли и вторую — как родную. Тем более что потом неизвестно кто внезапно явился, поселился — бабушки поморщились-поморщились, но и с ним смирились, тем более второй стал помогать деду по мужской части хозяйства (первый-то — никогда!), и только всё стало налаживаться, как он снова исчез, но вскоре снова появился. «Мерцающий папаша», выразилась одна знакомая семьи, бабушки выражались прямей, но лучше умолчим как. После второго возвращения мерцающий вроде бы завис, но ещё этой весной Нина — назовём нашу героиню так, ОК? — почувствовала: зыбкое равновесие скоро обрушится, вот-вот. И не знала, как удержать, тем более что как было и не пустить — папа ехал в невинный байдарочный поход, да ещё и брал с собой дочку, как и многие из его старинной компании, — поход был нарочно не страшный, детский. Бабушки кудахтали — куда потащил ребёнка, ни условий, ни питания, в пять лет рано ещё спать в палатке! Но Нина знала: дочке в походе хорошо, интересно, потому что папа дочку любил, умел о ней заботиться, да и просто… приключение. В этом смысле Нинино сердце билось спокойно. В другом — нет, пережив окончательное невозвращение мужа № 1 из странствий, она не любила, когда от неё уезжали, нет. Хотя папа-два покидал её иначе, и с ним она, помимо отъездов, разлюбила весну, оба раза исчезновения приходились на апрель, три предыдущих апреля, впрочем, удалось пережить, но это не отменяло: все последние месяцы он был не с ней. Она знала это, чувствовала, не требовалось доказательств, понимала — «вот-вот», и только её провал в больницу затянул расставание. Старшенькая была в походе своём — в лагере с историко-археологическим уклоном, куда повёз их школьный учитель — как водится, энтузиаст. Больнице Нина обрадовалась как временному избавлению — под благовидным предлогом можно было поплавать в ином, отвлечься. После операции она сделала неожиданное открытие: от непереносимой, разрывающей боли, которую не берут никакие обезболивающие уколы, отвлекающие мысли, существует только два народных средства. Первое — оживлённый разговор, во время которого ты не слушаешь, а говоришь, говоришь как заведённый, не разговор, а твой монолог в трубку маме, подруге или соседкам по палате. Второе — молитва, средство более уместное для бесконечности ночи. Если кричать про себя молитву, боль чуть откатывается тоже — возможно, пугается крика, возможно, Бог милостиво отодвигает её сам. Он вообще в эти минуты, когда больно вот с такой слепящей силой, придвигается на удивление близко. Чем острее страдание, причём (внимание!) не душевное — физическое, тем ближе Он. Больничные бабули с перевязанными коленками прыгали мимо по коридору на костылях (всем после операции велели двигаться!) и, измученно выдохнув, оседали на кровати, а переведя дух, баюкали рассказами про поликлиники, анализ крови. Сын предлагал в центр здоровья платно и взял уже на эту операцию кредит — сколько я могу его разорять? Пошла в районную. И трогательные подробности бесплатной медицины, перемешанные с рецептами квашеной капусты, свекольного кваса, бисквита. Вроде б просто, но, когда добавляешь к взбитым желткам треть взбитых белков, оставшееся то есть, мешать надо аккуратно, не кругом, а как бы так снизу вверх, иначе осядет! И духовка холодная должна быть. В холодную ставим духовку. Капусту квашеную — мои метут только так. А я вам расскажу, как я делаю… Родные бабушки-пчёлы сумели бы поддержать кулинарные разговоры. Нина только жадно и благодарно внимала, ей просто нравилось плыть в потоке совершенно бесполезных для неё, но таких красочных теоретических знаний, красневших ягодкой клюквой (её в капусту можно просто добавить потом), зеленевших укропчиком, отсвечивающих золотом поджаренных по всем правилам пирожков — и переполненных добротой русских женщин, к которым у Нины слабость. Всегда была, в больнице лишь обострилась. Её бабушки тоже пекли, солили, мариновали, ставили тесто, не тяготясь своею ношею, — напротив, теперь только, вырвавшись из заточения зимних квартир, они и жили, дышали полной грудью, хотя жили по-прежнему не для себя, но и это входило в набор. Здесь это «не для себя» было свободным. У той, что давно (почти всю жизнь) жила без мужа, наконец появлялось о ком позаботиться — в охотку, регулируя уровень и напор; та, что была при деде, от привычных забот о деде, язвительном и с годами всё более ворчливом, приезжавшим только на выходные, почти на целую неделю, освобождалась — и могла опекать ещё не научившихся её критиковать внучек, а теперь вот и Ниночку, которая тоже только рассеянно её благодарила. И заниматься любимым. Цветочными клумбами, грядками — любовью к земле она пошла в мать, Нинину, собственно, бабушку, в честь которой ей, кстати, дали имя, — упрямую, старательную землепашицу, из тех, на которых мир стоял. Бабушка-младшая, тётя, напротив, терпеть не могла «возиться в земле», только устроила в лесу игрушечный японский садик — с озерцом и камешками, на радость внучкам; младшая бабушка вообще была чуть легкомысленна, артистична, чу́дно шила, вязала — носки крючком, шапки на спицах, а потом и чудо-свитера на вязальной машине, — так казалось долго-долго, что они чудо, пока не выяснилось: купить в магазине проще и окажется современней, модней, не нужны оказались Нине эти с такой любовью связанные свитера… И бабушка сократила число одариваемых изделиями до трёх — старшая сестра и внучки. Эти не чурались, не брезговали. Но вязанье было для коротанья одиноких зимних вечеров за телевизором, летом младшая бабушка вязала мало. Всё больше ходила в лес, собирала полезные травки, заодно и скромные нежные букетики из полевых цветов, но потом и лисички на внезапно растворяющих солнечные воротца полянах, а повезёт, так и семейство белых, вот, прям под ёлкой, да какой-какой, всё вам расскажи — той, что над ручьём… А там и пожарить добычу или заморозить на зиму, или положить в пирог — младшая ещё и любила готовить, только не обычное — праздничное. Пирог, рогалики, тортик. Этот год стал особенным, лучшим из последних многих. У привычных забот появился новый смысл, будто вернувшийся из далёкого прошлого, — Ниночка, Нинушка, Нинка была больна и нуждалась в их неусыпных заботах, уходе. Та, которую они на руках, сначала в шесть, а потом в четыре руки, носили двадцать с лишним лет, пока не начались истории с улетающими и мерцающими папами. Но вот время и отключили, вновь дочь, племянница стала девочкой, беспомощной, едва способной ходить, которую нужно было вовремя накормить, за которой надо было следить, чтобы, упаси господи, не свалилась, прыгая на одной ножке по дачным, вымощенным плиткой (дедушкина работа) дорожкам к дому бабушек, он же кухня, на завтрак-ужин-обед. Почему она отказалась от костылей? Может, лучше купим? Но девочка стояла на своём. Бабушки не замечали, что прыжки отяжелели, сейчас они едва помнили, что Нинушка давно родила своих и из деточки превратилась в женщину со сложной судьбой… Сейчас помнить надо было о другом: принести воды, принять таблетку (через час после еды! бабушки заводили кухонный таймер), поболтать немножко, но и не надоедать, девочке надо заниматься. У неё уроки. Друзья. На животе её улёгся главный друг и конкурент бабушек — компьютер, лэптоп, всё чего-то она в него тюкала, сосредоточенно, хмуро и вроде как «не подходить!». Но принести наверх тарелку с малиной, ежевикой, клубникой — остатками уже, конечно, или только-только созревшим золотистым яблочком, первым! специально ждали, когда пожелтеет, выглядывали, высматривали — всё-таки можно! Девочка не откажет. Без отрыва от экрана кивнёт, нащупает слепо ягодки — при болезни так важны витамины. А там и ужин. Ниночка аккуратно спрыгивала вниз, опираясь на перила лестницы со второго этажа, потом и крыльца, — стояла, глядела, дышала. Сад благоухал. Как называлась половина цветов в нём — неизвестно, но кому это мешало? Она благодарно погружалась в царство безымянных полупрозрачных соцветий — бело-розово-алое, сиреневое. Жирные шмели зудели в фиолетовых колокольчиках, лимонницы порхали рывками, садились на прозрачно-белую канифоль. Но прилетело тревожное сообщение от старшей дочки. Лёгким взрывом водяной бумажной бомбочки шлёпнулось в середину тихого летнего вечера. Мама, срочно нужно на конкурс про детство бабушек, я не знаю ничего, пришли на мою почту подлиннее, я из телефона прочту! Детство бабушек? Конкурс? Да!!! Надо было ещё дома, это было задание, но я забыла, а завтра последний день, когда можно сдать. Дочь моя, ты забыла, а я при чём? Ничего не пришлю. МАМА!!!! Тогда наша команда младших проиграет! Это будет конец!!!!! Боже. И после ужина Нина не поднимается наверх, наоборот, спустив со второго этажа компьютер, сидит на лавочке с бабушками, окружённая теплом и сладостью летнего вечера — ароматы, треск кузнечиков, птичье пение, никакой сырости — конец июля, печатает всё, что слышит. В светлом сумраке тонет сад и грядки, ирисы-ноготки-розы выравнивает военный каток, бабушки уменьшаются. На одной перешитое из дедова драповое пальто, шапка-менингитка от уха до уха, самый писк — что ты… На другой перелицованная шерстяная юбка, голубая блузка креп-жоржет — на ногах лодочки, великоваты, зато деревянный каблук обтянут кожей, внизу разрезинка, у разрезинки — бантик! Да нет, это были мамины туфли, я их всё мерила, всё на танцы готовилась, пока мама на работе. Летний вечер тает, на границе исчезновения оставляя им немного странный, сладкий аромат. — Дельфиниум! — определяет старшая бабушка, Нина тюкает зачем-то в компьютер «дельфиниум». Вот они синеют в сумраке, прямо перед домом. …Наконец мама и мне купила собственные уже туфли, чёрные, кожаные, с ремешочками, как я мечтала, они лежали в коробке, только для праздников предназначались, но какие там праздники, я их тайно надевала на все прогулки, и вот как-то раз собираемся мы в гости, мама открывает коробку, а туфли-то… И тут приходит новая эсэмэска. Нина отрывается, читает. Бабушки встрепенулись — что там? Нет — Нина качает головой, какая-то реклама… Младшая кивает с осуждением: меня тоже завалили, откуда они только узнают? Но это не реклама, Нина прилгнула, это письмецо от папы-два. В письмеце ни единого слова. Это в ответ на её вопросы, как да что, как там поход, как младшенькая, папа-два писал едва-едва, плохая вроде как связь. Вчера она написала наконец что-то гневное, что, хотя бы когда связь есть, нельзя ли писать подробно, а если ему так трудно даже писать, то и не надо, вообще ничего не надо, совсем. Вот и получила ответ, вот он. ТОЧКА. Просто точка, и всё. Нина отвлекается от рассказа про туфли, думает о другом и снова упирается в тупик. Как и весь этот длинный год расставания с папой-два, который всё не мог решиться, но вот, кажется, решился наконец, там, в походе, с ним в походе её соперница, как и предполагала Нина, и вот она, тихо и окончательно опускающаяся стена. Главным лакомством было знаешь что? Чёрный хлеб с подсолнечным маслом, посоленный, уж как мы его ели, уминали за обе щёки — и самое удивительное, почти не веря себе говорит старшая, изумлённо расширяя глаза, — что ведь и правда тогда это казалось необыкновенно вкусно, совсем не то, что сейчас… Младшая подтверждает: «Да, сейчас как-то наелись уже всем». Нина снова включается, печатает конспект рассказа про хлеб. Но тут отвлекаются бабушки, старшая в панике: я ж там воду поставила посуду мыть! Обе бегут на кухню. Пока не выкипело всё! Бабушки что-то долго не возвращаются. Нина вспрыгивает на крыльцо, на террасу, вырывает лист из дочкиного альбома, берёт круглый пластмассовый стакан, в него они наливают воду, когда рисуют красками… палец протыкает жгучая боль. Слёзы так и брызжут из глаз. Как она туда забралась? Оса. Вот уже и валится мёртвое тельце обратно в стакан. Нина вытряхивает её на улицу, пальцу больно. Неблагодарные твари. Вот нажалуюсь бабушкам, завтра не будет ни вашего домика, ни вас самих! Восемь бед, один ответ — прижимая опухшим пальцем стакан, она обводит дно, густо закрашивает кружок чёрным, чтобы на ночь унести наверх и поставить перед собой на подоконнике. Чтобы в утреннем зыбком полусонье — с такой свежестью и живостью не возвращалась любовь, упиралась вот в эту преграду. В точку. С кухни возвращается только одна бабушка, младшая, старшая осталась заниматься посудой — да нет, всё в порядке, просто дедушка звонил, список ему составляли… «А меня укусила оса, — жалуется Нина и добавляет тут же, чтобы не всполошить бабушку понапрасну: — Ничего, почти прошло уже». Но бабушка строго исследует палец, жала нет, уже хорошо, и вскоре из стебля сорванного тут же, под лавочкой, подорожника на палец капает целительный сок, бабушка жмёт и жмёт его, тут приходит и старшая, обе причитают, рассказывают, как в прошлом году оса укусила в губу, а в позапрошлом… На завтра назначена казнь — но Нина машет рукой, не надо, да и как найти среди чердачного хлама это гнездо, но бабушки настроены решительно, Нина прерывает осиные саги и молит рассказать ещё хоть немного про детство, пока получилось совсем мало. На ирисы-делифиниумы-лилии-розы валятся мёртвые белые осы, в сад, ломая забор, по свежему снегу прут танки со звонкой от мороза железной бронёй, нацелив дула точно им в лоб, подминая гусеницами беседку, песочницу, утюжа чайку-флюгер. Но при ближайшем рассмотрении оказывается — никакие это не танки, война кончилась давным-давно, это всего лишь громадная снегоуборочная машина, въехавшая в старый арбатский двор. Как они радовались ей. Как, всё бросив, выбегали помогать, кидали в её кузов снег — лопатами, лопатками, просто горстями. Хохотали, бросались снежками на ходу. Так были довольны развлечению, развлечений-то не было никаких, комментирует старшая, — Нина быстро печатает, бабушки смеются, она думает быстро: не слишком умело они рассказывают — совсем кратко, им ни к чему лишние слова, они всё видят и так. Бабушки вспоминают что-то ещё, про толстую тётю Раю, про Кольку, спорят, а я тебе говорю, он женился на ней потом, вспоминают уже для самих себя, Нина снова отключается, но руки почему-то печатают, печатают что-то своё, вскоре она с удивлением перечитывает написанное, после слов «лопата», «снежки» проступает совсем другой текст: «я бы вот что спросила тебя / на нашей неблизкой встрече / я бы вот что / милый / куда деть эту вечность / где силы / десять лет твоего лица / куда эти шорохи / ветки, бормотанье дождя-чтеца / как быть с приданым / вечной невесты / твои слова / как убить / но мне легче забить на предательство / на неверность / неудачные развороты судьбы / лишь бы ты был былбылбылбы». Какой кошмар. Она стирает всё быстро-быстро. Чтобы бабушки не заметили. Чтобы выскочить из приступа графомании поскорей. Отправляет дочке первую порцию бабушкиных рассказов, в компьютер вставлена флешка, на даче работает интернет — получает почти мгновенный ответ: «Спасибо!!! Ещё!» Молочка принести? И давай палец помажем. Это мама. Небо ещё немного потемнело, и видно уже не одну луну, но и звёзды, огромные, совсем тихо. Бабушки идут наконец спать, но свет ещё долго не гаснет в их доме. Но Нине что-то не хочется в комнату, и так она слишком долго там пробыла. Глядит в невидимый замерший сад и незаметно подчиняется тихой тёплой ночи, её покою. Улыбается блаженно: да ведь эти дни, эти ночи и есть рай. Две недели беспримесного, чистого рая были подарены ей — потому что каждый оказался при своём. Бабушки возвратились в молодость, полную сил и таких понятных забот о еде, цветах, грядках, единственной дочке и любимой племяннице, она — в детство, нерассуждающее, благодарное, и никаких преград. Никого лишних. Кого надо учитывать, за кого извиняться, краснеть, кого терпеть — ни детей, ни мужей — первозданность. И ещё целая неделя такая же! впереди. Нина стоит на крыльце и понимает: ноге легче, на неё уже можно немного наступать, стоять двумя ступнями, она поднимает глаза. Звёзды. И странный холод от них. На лицо тихо сыплет послевоенный снег бабушкиных детств — ледяной, спокойный, немного влажный. Значит, не надо больше плакать — лицо и так уже мокрое, значит, всё хорошо. Вадим Левенталь Станция Крайняя Да ты что, тут таких иммигрантов, что ты, их если в море побросать, весь город затопит. Полина говорит это смеясь, и я тоже смеюсь. Закопать его в саду, никто и искать не будет. Мы сидим на полу; в голом, без занавесок, окне светится рыжий кусок неба. К тому же смотри какой маленький, его ткни — и каюк. Я смотрю на Вилли: действительно, он маленький. Полина говорила, откуда он, но я не помню: Конго? Кения? Откуда-то, где они по-настоящему чёрные, но маленькие и щуплые. Вилли — так звали собаку у родителей, но сказать об этом Полине я не решаюсь: всё же она у себя дома и может шутить, как ей вздумается, а я в гостях. Надоел-то, господи, хуже горькой редьки, — с удовольствием говорит Полина. Вилли тихо и редко постукивает в зажатый между коленями барабан, глаза его закрыты, часть косичек выбилась вперёд, на грудь. По-русски он не понимает. Мне жутковато от её шуток, и в какой-то момент я начинаю думать: а что, если это вовсе не шутки? Полине не позавидуешь: родители отправили её учиться в Амстердам, а она, вместо того чтобы вернуться или выйти замуж за местного wasp’а, нашла себе Вилли. Родители не расисты, но нищий, безработный, без образования и вида на жительство иммигрант — это было выше их сил: на любую просьбу выслать хоть немного денег все последние годы они говорят Полине, чтобы бросала своего негра. И вот теперь, вместо того чтобы жить в собственной квартире в центре или даже в собственном доме в восточных доках, она снимает квартиру в Zuidoost. Даже здесь жильё стоит бешеных денег плюс почти столько же коммуналка, а ещё Полина платит за аспирантуру, за медицинские страховки и одевает детей. Дети спят в соседней комнате, поэтому мы говорим тихо. Вилли зарабатывает, играя на улицах. Уверенность в том, что вот-вот он подпишет контракт и запишет хитовый диск, растаяла без следа, если таковым не считать раздражение. Как ей одной удаётся зарабатывать столько денег — загадка. Это каждый месяц как чудо, — говорит она. И добавляет: мать с отцом тут в Майами дом купили. Ко всему этому не может не примешиваться усталость от шестилетних отношений, и я с ужасом думаю о том, что Полина шутит, пользуясь русским языком, для того чтобы проговорить ту вещь, которую она, отдавая себе в этом отчёт или нет — не важно, держит в голове, очевидно, уже давно: лучше всего для неё было бы, если бы Вилли просто каким-то образом исчез. Для ребёнка смерть — форма такого неважно-куда-и-как-исчезновения; и у Полины её желание выпутаться из бесконечного безденежья выражается так же: пусть Вилли умрёт. Это не просто решило бы все проблемы — это решило бы все проблемы наилучшим образом. Полине, в сущности, больше всего нужна внешняя неизбежность: чтобы, с одной стороны, не признавать своё поражение, а с другой — не брать на себя ответственность, которую Вилли не хочет, а дети не в состоянии с ней разделить. Катюха, давай замочим Вилли, — хохочет она, и я вместе с ней. Полина — адекватный и умный человек, без пяти минут Ph. D., ясно, что она не будет никого убивать. Не только потому, что у неё мозги на месте, но и потому, что в нашем кругу это не принято: люди, которые конспектируют библиотеки и читают лекции, живут не там, где случаются бытовые убийства. Я говорю себе это, но вместе с тем я говорю себе, что наличие публикаций и участие в конференциях ещё не зарок от сумы и тюрьмы. Эта мысль приводит меня в смятение и мучает: допуская, что Полина может и не шутить, я, как мне кажется, совершаю маленькое предательство. И всё же вероятнее всего, что эти качели — не более чем судорожная, на холостом ходу работа головного мозга, не привыкшего к суровой голландской дури. Вилли отставляет в сторону барабан и скручивает ещё один джойнт. Я смотрю, как ловко пляшут его двуцветные пальцы. Да, это единственное, что он умеет по-настоящему хорошо, говорит Полина. Мне хочется спросить, как же насчёт других мужских навыков, но меня останавливает мысль, что она предложит попробовать, — спрошу потом. * * * Стройка, километры рабицы, грязь — это мы идём к метро: район страшноватый. В полутьме мне всюду мерещатся банды — арабские, африканские, — плотно сбитые мужчины в чёрных кожаных куртках молча оборачиваются на нас. Три правила, говорит Полина, иди знакомой дорогой, не останавливайся, не сворачивай. Последний раз когда я была у Полины — четыре года назад, тогда только родился Ваня, второй, — они жили в Йордане, в большой, снятой в складчину квартире. Вот здесь мне уже эта тусовка, объясняет она, мне уже не двадцать лет. Музыканты, художники, культурологи — все бездельники мира. Бухло, Че Гевара, трава — всё, больше людям ничего не нужно. Как жопу ребёнку подтереть — извините, мы ещё свежего Жижека не прочитали. Полина злится, и её можно понять: Йордан был почти центр — старый, уютный район, цветы и уличные кафе. Когда впереди показывается мечеть, мне становится поспокойнее: почему-то мне кажется, что рядом с мечетью нас уже не тронут. Мы проходим длинные ряды ларьков, как на Сенной в девяностые — говорю я, и Полина хохочет. Отсмеявшись, она тянет меня к входу в метро: я называю нашу станцию — «Станция Крайняя». Станция Крайняя похожа на тюрьму, как её показывают в американских фильмах: сетки, решётки, даже узкие ступеньки, по которым мы поднимаемся, просвечивают вниз, и внизу видны лужи натёкшей с крыши воды. Тем не менее яркий свет и разноцветные табло радуют, — по крайней мере, здесь безопасно. В вместных тюрьмах вообще безопасно, говорит Полина, а если хочешь ширяться — пожалуйста, каждый день будут приносить. В вагоне меня уже совсем отпускает, и я решаюсь спросить Полину про Вилли. Грех жаловаться; если б не это, давно бы уже его мочканула. Двадцать два сантиметра, мы мерили. И стоит два раза в день, что твой муэдзин. — Муэдзин — пять, поправляю я. А не дул бы как паровоз, было бы и пять. Полина никогда никому не уступает в споре. За окнами узлами завязываются ленты эстакад, мелькают кроссворды окон в домах, и вдалеке слева в призрачной зелёной подсветке чуть заметно плывёт высотка. Когда поезд ныряет под землю, я вдруг обнаруживаю, что совсем не помню, как мы вышли из дому. Помню Вилли, как он крутит косяк, и что потом мы идём к метро; что между — дыра. Спрашиваю Полину, но она, кажется, то ли не расслышала, то ли не понимает, что я имею в виду: ну а что, дети спят, могу я раз в жизни в клуб выбраться? Выйдя из метро, мы попадаем в праздник: пятница, лето, Амстердам. По Амстелу, слегка покачивая широкими бёдрами, идут лодки и, прямо и строго, сверкающие катера. Светится в стороне мост — развёртка синего богомола. На левом берегу в окружении галдящей многоязыкой толпы мальчик с сосредоточенным крестьянским лицом жонглирует факелами, но факелов не видно: выглядит это так, будто он ладонями крутит огненную баранку инфернального автомобиля, бесконечно заворачивая вправо. Полина тащит меня вперёд: ты думаешь, здесь как у вас? к часу собрались, и до двенадцати субботы афтерпати? здесь скоро уже все разойдутся! Что, если мы действительно убили Вилли, — может быть, я просто не помню. Полина ведёт себя как ни в чём не бывало, но это ничего не значит — её самообладанию любой памятник позавидует. Думать об этом неприятно и глупее некуда, но перестать я не могу: внутри меня растёт беспокойство. Она могла специально увести меня в клуб, чтобы потом я подтвердила, что она всю ночь провела в клубе, а где шлялся, оставив детей, её недомуженёк, она не знает. Спросить у Полины я не могу и вместо этого спрашиваю про Вилли, обходится ли он только травой. Нет, конечно, что ты; и грибочки он уважает, и кокос, когда дают, MDMA за милую душу; даже по вене пару раз пускал, их всё это не так, как нас, берёт; их алкашка убивает. * * * Мы ныряем в клуб, как в парилку. Впрочем, это гигантская парилка. Под потолком парят четыре громадные люстры, пространство зала пробивают разноцветные лазеры, воздух трясётся. Полина отплясывает, как сорвавшаяся с цепи, и её можно понять: с двумя детьми успеешь соскучиться по клубному угару. В дыму и мигающих лучах света дёргается и качается тысяча человек: мальчики, девочки и люди, про которых не поймёшь, мальчики они или девочки. Впрочем, по нескольким девочкам понятно, что они мальчики: они прыгают осторожно, чтобы не слетели накладные груди. Полина берёт у меня деньги, две бумажки по двадцать евро, — это всё, что у меня есть; картой здесь, оказывается, не расплатиться. Она исчезает, крикнув, чтобы я никуда не уходила с этого места. Глаза её широко распахнуты, она возбуждена до предела. Я не умею танцевать, просто слегка дёргаюсь — стоять столбом здесь смог бы только столб: толпа дышит и ворочается, как настоящий, какой не снился и Гоббсу, Левиафан, — одно животное тело, упругое, молодое, раскалённое. У этого животного есть цель, его движение имеет смысл: дистилляция чистой эйфории, эликсира беспримесной сексуальности. Ногами и руками здесь взбивают молоко трёхмерного пространства, чтобы выпрыгнуть из него в продолжение рода. Я путано делюсь этой мыслью с Полиной, когда она возвращается. Полина вместо ответа протягивает мне таблетку: съешь и всё поймёшь. А это на сдачу, — в другой руке у неё бутылка воды. Нет, кричит она мне в ухо, всё наоборот. В действительности человек испытывает страх перед сексуальностью. Она лишает его индивидуальности, то есть вообще выключает его как отдельного человека. Для либидо не важно, кто ты. Ему наплевать на личность, человек ему нужен только как сегмент трубы, по которой оно ползёт дальше. Поэтому люди выдумывают миллион способов задушить его. Это, она крутит ладонью над головой, один из них. Только тут дело в том, чтобы поставить либидо перед собой и так перестать его бояться. Знаешь, иногда тренируют силу воли, а тут — но она уже так хочет танцевать, что ей лень закончить. Она прыгает, выбрасывая вверх руки. Могли мы задушить Вилли? Я пытаюсь себе представить, как это могло бы выглядеть. Я бы держала ноги, а Полина — прижимала подушку к лицу. Полина тяжелее и, наверное, сильнее его — крепкая порода: у неё всё крупное — лицо, шея, плечи, грудь, бёдра. Полина красивая и стройная, просто очень большая. Я вижу, как на неё смотрят. Полине это очень нравится. Таблетка, как обычно, приходит мне не столько в ноги, сколько в голову: мысль начинает бесконечно забираться сама на себя. Я думаю о смерти Вилли, потому что, возможно, сама хотела бы с ним секса (двадцать два, это ж надо), но, с другой стороны, мозг может обманывать меня, подсовывать логические конструкции вместо простого, зато настоящего воспоминания. Я думаю себя думающую, и меня начинает немного потряхивать изнутри. Я двигаюсь в сторону, к стене, — постоять и попить воды. У стены на корточках сидит мальчик, который, как только я подхожу, поднимается и говорит мне hallo, — я отвечаю ему по-немецки, потому что слышу баварский, ни с чем не спутаешь, акцент. Мальчик хватает воздух ртом, как рыба, от удивления: он симпатичный, чёрненький (наполовину итальянец? турок?), и ему не больше двадцати, на таких нужно писать «exploring the world, handle with care». То ли мальчик перекурил, то ли плохо учился в школе, только английский его колдыбает квадратным колесом по пересечённой местности, и я со своим немецким для него как мама для мамонтёнка. Пока мы с Матиасом обсуждаем, кто откуда приехал и кто где учится (я ему ещё и нравлюсь: он осторожно трогает меня за плечо и задерживает пальцы; я не говорю ему про магистратуру, зачем пугать мальчика, для него двадцать и двадцать семь пока только слова), я замечаю Полину. Она подпрыгивает, вертит задницей и тащит в нашу сторону высокого, с неё ростом, и как палка худого парня — русского, как выясняется. Я ломаю голову, зачем он мог Полине понадобиться; разве что для меня, но я тоже никогда не любила такие потерянные лица — на Матиасе оно ещё как-то смотрится, но Андрею лет тридцать пять, — к тому же скоро становится понятно, что он гей. Стесняясь, он спрашивает у Полины, ты давно тут живёшь, знаешь, наверное, как тут с гей-клубами, — Полина взглядывает на меня, в глазах у неё какая-то особенная бешеная резвость, мне становится не по себе и хочется её отговорить, знать бы только от чего. Когда я всё понимаю, уже слишком поздно, да к тому же все мои силы уходят на то, чтобы сохранять серьёзное выражение лица. Полина болтает одновременно с Матиасом и Андреем. У Матиаса она спрашивает, как он добрался, а Андрею объясняет, что здесь у нас уже давно не то, что там у них, отдельных гей-клубов нет, просто геи тусуются везде, вот и всё. Вот, — показывает она на Матиаса, — нравится? Андрею нравится. Я у него спросила, он работает здесь. — В смысле, работает? — Говорит, пятьдесят. Матиас бурно рассказывает про то, как он добирался сюда на машинах. Андрей удивлён, но Матиас ему правда очень нравится. Только есть нюанс: если ты отдашь деньги ему в руки, то ему придётся платить налог, он тут совершенно бешеный; так что тут делают так: отдают деньги третьему, вот хоть Катюхе, а уж она потом Матиасу, понял? Я тупо беру деньги, пятьдесят евро, и Полина тащит меня в сторону: сейчас вернёмся! Bis bald! Пробравшись через толпу подальше, Полина вытаскивает у меня полтинник, подпрыгивает, зажав его высоко в руке, и победно улюлюкает. Я — ничего не могу с собой поделать — хохочу, складываясь пополам. Филолог тоже может зарабатывать! — кричит она мне в ухо. Но конечно, всё это сверхъестественное веселье может быть реакцией сознания на ужас в темноте той дыры, про которую я ничего не помню, — от скручивающего косяк Вилли до дороги к метро. Мне кажется, он там есть, я слышу его хриплое сдавленное дыхание, но его заглушает биение танцпола. * * * Танец в эпицентре салюта: синие вспышки, оранжевые взрывы, красные гирлянды; на большом, во всю стену, экране беззвучно и медленно раскрывается мегавагина, и зал заполняет туман. В тумане становятся ненадёжны руки и лица: тела разбиты и собираются заново; зелёные лазеры разрезают этот кремовый торт на кусочки, но ничего не освещают; вероятно, именно так и выглядит бессознательное — всполохи и фрагменты. Когда туман рассеивается, я трясу Полину за плечо: издалека к нам пробираются наши мальчики — продавец и покупатель. На лице у Полины — та смесь озабоченности и сосредоточенности, которая, кажется, и позволяет ей всю жизнь добиваться чего-то вопреки всему; чтобы принять решение, ей нужно полторы секунды — она хватает меня за руку и тащит к выходу. Я кричу, что лучше просто отдать деньги, — пошутили и пошутили. Вместо ответа, Полина показывает мне средний палец — но предназначен он не мне, а двум разъярённым мужчинам, которые наконец чуть-чуть вспомнили английский: сами виноваты. Пробираться через танцующую толпу весело и трудно — я толкаю девицу, несущую два больших цветных коктейля, коктейли взлетают вверх, к лазерам и огням, — визг и хохот, — и за нами с Полиной закручивается спасительная суматоха. Пахнет сладким по́том. Мы выскакиваем на улицу, пробегаем мимо загородок, в которых до сих пор давятся желающие попасть внутрь. На нас смотрят, но хотя бы не показывают пальцем, — видимо, название клуба настраивает на побеге из него в ущерб чинному выходу. Я останавливаюсь отдышаться, но Полина тянет меня дальше: погнали! То ли она видит сзади парней, то ли это так работают колёса, и ей просто хочется бегать, — так или иначе, я только за: мы несёмся вглубь площади, перескакиваем трамвайные пути, огибаем каменную фигуру того, кто при жизни носил водяную фамилию, перелетаем широкие скамьи — на Краудпляйн тусят, гомонят: люди сидят на парапетах фонтанов, лежат на траве, стоят и ходят, — исполинская фигура Полины не может найти себе места, Полина перепрыгивает через людей и наконец рушится на траву, увлекая меня за собой, подкатывается к парню в шортах и с волосатыми ногами и начинает страстно с ним целоваться, перекатываясь, закатывая его на себя сверху, а меня толкает к другому (другу?), который оказывается африканцем; я впервые в жизни целуюсь с негром. Краем глаза я вижу две пары ног, пробегающих мимо, но действительно ли это они — и если обманут был один, то почему они гонятся за нами вдвоём — бог весть. Мои руки ложатся на плечи незнакомого мужчины — во мне шевелится отвращение, но, кажется, я получаю от этого отвращения наслаждение. Могла бы я задушить его? Почему я об этом думаю? * * * Почему мы говорим о раскольниках? Я пытаюсь понять, как мы на них вышли, и не понимаю. Полина пытается объяснить ребятам про никонианскую реформу (это типа как Лютер? — нет, наоборот), — но как вообще могла об этом зайти речь? Нацеловавшись, она сбросила с себя своего парня и стала хохотать. Потом, так же хохоча, рассказывала про немца и русского (и я ему говорю: я его сутенёр, давай полтинник). Ребята — белый оказался высоким красавчиком с широченной улыбкой и разве что слишком низким лбом, а мой — крепышом с очень красивыми мечтательными глазами — хохотали тоже, потом спросили про полтинник, Полина вынула его и стала им размахивать, как флагом. Дэвид, чёрный, сказал, что они как раз думали, где взять кэш, мол, его товарищ (он тут где-то, на площади) знает, где взять по дешёвке truffles, он может взять на всех, — и Полина, не раздумывая, отдала бумажку. Я немного испугалась, всё же грибы — не моя чашка чая, но Полина замахала руками, сказала, что я дура и ничего не понимаю, что truffles — это даже не совсем грибы, что кайфа в них всё равно что в кефире алкоголя. Я ещё робко предложила тогда лучше выпить, но тут Полина серьёзно сказала, что за это штрафуют. Как бы то ни было, теперь где-то в окрестных улочках нам покупают псилоцибины, а Полина, взбудораженная, как ракета на старте, рассказывает нашим новым друзьям про раскольников. Мы сидим на газоне скрестив ноги, вокруг гудит ночной город — смех, плеск воды и щёлканье фотокамер. Сладкий запах травы щекочет горло, и хочется пить. Дэвид и Свен отвлекаются на телефон — звонить товарищу, спрашивать, как дела, — но Полину не остановить, она переходит на русский и едва не кричит мне: раскольники были правы! Я слушаю её, хотя это трудно: украдкой я слежу за Дэвидом — у него спокойные движения уверенного в себе сильного животного, такого, пожалуй, подушкой не задушишь. Они были абсолютно правы — вопрос о языковой норме упирается в вопрос о бытии Божьем! Я чувствую, что нужно хотя бы что-то сказать, чтобы дать понять, что я в теме. Да, говорю я, в начале было Слово, — Полина аж взвивается: именно! Потому что если языковая норма меняется и мы признаём это нормальным, то это значит только то, что норма есть вариант ненормальности. И если нет источника абсолютной языковой нормы — нет и быть не может — это значит только то, что Бога нет, — вот что сразу поняли раскольники. Видимо, это какая-то часть Полининой диссертации, и мне нужно то ли поспорить, то ли что-то ещё — но вместо этого я смотрю на Полину, на её круглое, добротное лицо и полные длинные руки, представляю себе, как я занялась бы любовью с ней, думаю о том, почему я об этом думаю, и моя мысль снова буксует в этой колее. Я говорю, что хочу пить. Дэвид гладит меня по колену, и я не убираю его руку. Норма есть вариант ненормальности — Полина повторяет это ещё раз по-английски для ребят. Дэвид поднимается, обещает найти воды. Когда он уходит, второй, Свен, тянется к Полине, она отодвигается от него и говорит: вообще-то, мы пара, — про нас с ней. В подтверждение она целует меня в губы — меня трясёт от возбуждения, хотя это стыдно и ничего особенного в её поцелуе нет. Дэвид возвращается вместе с гонцом, протягивает мне воду и садится в круг, кинув в центр полиэтиленовый пакет. Мы грызём круглые белые клубни: на вкус как грецкий орех, разве что горьковатый. Свен говорит, что на всех, пожалуй, маловато, Дэвид просит меня передавать воду по кругу. Полина ложится на спину, и её голова оказывается у меня на коленях. Дэвид шепчет мне что-то на ухо по-голландски, щекочет губами шею — мне смешно, я не могу сдержаться и падаю на траву — что ты ржёшь? — хохочет Полина, — я им про серьёзные вещи… Между тем мне, в сущности, страшно за свою шею: для меня вдруг становится очевидно, что нет на свете более хрупкой вещи, чем она. * * * Полина повисает на мне и Дэвиде и жарко дышит мне в ухо: смотри, Катюха! Мы движемся по тесной улочке, вдвойне тесной от горячих, в основном мужских, тел: здесь курят, пьют пиво из бутылок, обнимаются, целуются; в глазах у меня рябит от бритых затылков, накачанных мускулов, крепких обтянутых задниц и нескончаемой вереницы лиц — белых, чёрных, азиатских, юных, взрослых, красивых, страшных, сладострастных, безразличных, я чувствую, как проскальзывают по мне слегка неприязненные взгляды; Полина в восторге. Из открытых дверей баров несётся музыка, на улицу беспорядочно выставлены высокие стулья, свалены в кучи пакеты с мусором, и неподвижно светят неоновые огни — всё это проплывает мимо нас, будто внутренности затонувшего корабля, я чувствую себя батискафом, и на одну секунду меня посещает страстное желание разбить стенки своей раковины, чтобы стать частью этой экосистемы, поселиться здесь каким-нибудь полипом, актинией, медузой. А что с Вилли, кричу я Полине, мы его грохнули? Полина кивает: подушкой задушили. И сбросили в пруд. Она серьёзна, но, с другой стороны, это её способ шутить — с каменным выражением лица. Более того — она может делать вид, что шутит, чтобы не говорить правду как правду. Я пытаюсь разглядеть правду в её глазах, но это не лучший момент: в глазах у неё исступлённый восторг, — возможно, она ловит с клубней что-то, чего не поймала я. Мы сворачиваем в узкий проход, который даже не назовёшь улицей: двигаться здесь можно только гуськом, — и с теми, кто идёт навстречу, расходиться, прижимаясь к стене. Граффити на высоте спины бледные: вытерты спинами. Нам обязательно идти по самым наркоманским притонам? — кричу я Полине по-русски. А куда бы ты хотела, дорогая? — хохочет она, — отвести тебя в музей эротики? В музее эротики я была в прошлый раз, это очень смешно — примерно как облитый водой пушистый кот. Полина идёт вслед за мной, а сразу за ней — Свен. Он спрашивает, почему мы смеёмся, — Полина говорит, что мы обдумываем план, как его придушить. Ну и как? — В страстных объятиях, сладкий! Я распластываюсь спиной по стене, чтобы пропустить пожилую туристическую парочку; они молчат, но что они туристы, видно по глазам — насторожённые, заискивающие взгляды выдают их с головой; я чувствую что-то вроде превосходства: всё же я здесь уже не совсем чужая, — и это сладкое ощущение заволакивает всё моё существо. Полина за мной, глядя женщине (большие очки плюс причёска, как сахарная вата на палочке) в глаза, вполголоса говорит ей: cocaine? snow? meth? — и через несколько шагов снова заходится смехом, повторяя вслед за своей жертвой oh no, thank you so muuuch! Из трубы мы выходим на шумную, но благочинную улицу: кафе, рестораны, сувенирные лавки, нежный рекламный свет и Брамсовы венгерские танцы. Полине, конечно, захочется здесь устроить какое-нибудь бесчинство, хотя в нашем положении это может быть очень рискованно. Но она может рассуждать и наоборот. Разумеется, это в том случае, если всё, что приходит мне в голову, действительно моё, а не занесено случайно вместе с травой, таблетками или клубнями, как, бывает, вместе с рыбой покупаешь десяток присосавшихся к стенкам её желудка чёрных неподвижных червей, и вид их потом долго стоит перед глазами; впрочем, хвалёные клубни разве что прибавили мне бодрости, но не более того, — возможно, их действительно было слишком мало. И всё же от греха подальше я обнимаю Полину за шею и стараюсь отвлечь её разговором, спрашиваю, кто ей больше понравился: Свен или Дэвид. Ты шутишь? Чтобы я ещё раз в жизни связалась с ниггером? Меня передёргивает. * * * Вероятно, это иллюзия, но мне кажется, я всё больше погружаюсь в этот эшелонированный каналами город, в его шумы и ритмы, глухие и гулкие, я пропитана запахом стоячей воды, искусана комарами и приучаюсь говорить по-английски с немецким акцентом и наоборот. Меня завораживает прогресс превращения чужого в своё — не это ли имел в виду Гуссерль, когда говорил о месте другого, которое я способно занять, — город, в котором дома стоят чуть косовато, как, бывает, деревья в болотистом лесу, город, по наследству перешедший нынешним пиздаболам от рыцарей беззаветной жадности, он грязь елеем царским напоит, город оранжевых шариков и красных ставней, — я чувствую, как становлюсь кирпичом в его кладке, столбиком на его мостовой, крюком под крышей, опорой моста. Моя медитация имеет целью выход меня за пределы себя, экстатический скачок в незнаемое, дискурс о методе философии приматов. Я — доисторическое растение, хвощ в себе, и я вылезаю на сушу. Полина вырывает меня из короткого забытья: мы на берегу канала, сидим прямо на мостовой, ребята всё ещё с нами, Свен рассказывает что-то про Африку — вроде он там чуть не целый год жил, — и Полина вполголоса говорит мне, что точно с такими же интонациями европейцы рассказывают о России. Африка, говорю я, это вообще инобытие России: Гумилёв-Чуковский, львы-медведи, снежной пустыне снится саванна с жирафами. Договорить я не успеваю, сзади нас окликают по-русски: эй, девчонки! Мы оборачиваемся, и хорошо бы было куда-то убежать, но уже поздно. Полина в восторге: это они, кричит она ребятам, те парни, которых мы натянули в клубе! Кажется, ей особенно приятно, что выдался случай подтвердить правдивость истории про пятьдесят евро. Русский с немцем, впрочем, не выглядят как-то особенно враждебно, они садятся рядом, и я замечаю, как Андрей гладит Матиаса по плечу и тот трогает его ладонь в ответ. Ого, ребята, Полина бесцеремонна, как обычно, так полтинник всё-таки даром не пропал! Я объясняю Андрею, что это была дурацкая шутка, но что полтинник мы уже потратили, я могу потом снять с карты и вернуть тебе, оставь телефон. Андрей отмахивается. Мы удивились, что вы убежали из клуба, говорит он, думали заказать выпивки на всех. Они хорошо вместе смотрятся: Андрей, с его рубленым лицом и угловатыми руками-ногами, и Матиас, нежный и мягкий, как девочка-турчанка. Дэвид смотрит на них с неодобрением. Полина ещё раз в лицах пересказывает историю про пятьдесят евро, передразнивая языковую беспомощность одного и другого, получается смешно, причём Андрей — видимо, несколько коктейлей сделали своё дело — находит в себе английского, чтобы уточнять её рассказ: она мне говорит, очень высокий налог! а я думаю, боже, как тут всё строго! Я слушаю вполуха, вместо этого я вглядываюсь в огни на набережной — я вижу гармонию этих огней. Их расположение подчинено сложному, но строгому ритму. Группами по три — голубой, красный, жёлтый — внутри каждой группы вразнобой, они следуют друг за другом гирляндой. Иногда между ними встраивается зелёный, и я думаю о нём как о помехе. Но чем крепче я сосредоточиваюсь на пятнах и цветах, тем больше я понимаю, что никакой случайности тут нет места: всё это самоцветье раскрывается как строгая система, в которой горизонтальные ряды отвечают вертикальным, свою роль играет оттенок цвета и интенсивность огня, и которая, опрокинутая в неверную мутную воду, бесконечно усложняется, и величие этого устройства внушает трепет. Если человек — машина, то есть механизм, то, конечно, не в том примитивном смысле, в котором ex machina показывался бог: есть машины посложнее колесницы. Норма тогда предзадана изначально, коль скоро ты уже не элементарная частица — но нужен ли в этом случае какой-либо бог, кроме бога зелёных деревьев? Полина опять трясёт меня за плечо: Свен зовёт всех к себе, где-то он тут в центре живёт в сквоте. Полина в восторге: да ладно! все же разогнали уже? — Только не наш. Свен поднимается на ноги, и в возбуждении вслед за ним подскакивают остальные. Дэвид говорит что-то Свену, кивая в сторону Андрея и Матиаса, я не понимаю по-голландски, но чувствую какую-то секундную неловкость, после которой Полина взрывается. Faggots? Педики, блядь? Грязный потный ниггер! Не давая Дэвиду опомниться, она со всей силы толкает его в грудь руками, и Дэвид спиной летит в воду. Полина не успокаивается: она наклоняется к воде и выкрикивает короткую лекцию о толерантности, которой должны научиться все, кто слез с пальмы и приехал сюда, в gefickte, goddamn, цивилизацию, где их отучили есть бананы и носить юбки из, mother fucker, перьев, показали каждому ass hole, как держать нож и вилку, объяснили, arshloch, что нужно мыться каждый день и много чего ещё. Дэвид всё это время барахтается в воде, Свен хохочет, Андрей, который, кажется, ничего не понял, перегибается вниз и протягивает Дэвиду руку. Полина немного успокаивается и, ещё сквозь зубы что-то бормоча, отходит в сторону, Андрей тащит Дэвида, который подтягивается, уцепившись за камень, Андрей вслепую другой рукой ищет, за что бы схватиться, и хватается за колесо припаркованной машины — «фиат», маленький городской автомобильчик, который, когда Дэвиду удаётся перевалиться на живот, а Андрей в финальном усилии дёргает его с удвоенным усердием, легонько трогается и двигается вперёд, — машину забыли поставить на ручник. Где-то в груди сладко щекочет все пять или десять секунд, которые машина чуть слышно шуршит резиной и сначала стучит об угол набережной днищем, а потом начинает кувырок, не успевает закончить его и носом шлёпается в воду. Я отираю брызги с лица. Я слышу одновременно несколько ругательств на разных языках, и яростнее всех кричит Полина. Она не может успокоиться, крутится на месте и бьёт воздух кулаками. Свен показывает рукой на мост вдалеке: по нему движется красно-синий огонёк полицейской машины. Полина берёт Свена за локоть: где твой долбаный сквот? мотаем! Она тащит его, Свен смотрит на неё непонимающе: зачем? мы-то тут при чём? мы никакого преступления не совершали! На лице у Полины настоящий ужас, она растерянно оглядывает всю компанию и продолжает тянуть Свена. Преступление не преступление, какая разница, мы все обдолбанные, у неё нет документов, эти двое туристы, кому-то охота объяснять всё это полночи в участке? Она говорит скороговоркой, сдавленно кричит — она в истерике и в высшей степени убедительна, хотя и в самом деле похоже на то, что её реакция несколько преувеличена по сравнению с произошедшим. Как только эта мысль приходит мне в голову, я хватаю Свена за другую руку и тоже тащу его. Через секунду мы несёмся по тротуару, созвездья и звёздные системы огней встряхиваются и перемешиваются, как в шейкере, мы огибаем напуганных прохожих, перепрыгиваем мешки с мусором, за нами валятся несколько стульев, и Полина что-то кричит Свену, с которым она бежит впереди. Он кричит ей что-то в ответ, и они сворачивают в проулок слева. Бежать легко и радостно; перемелькивают вывески, двери, окна, витрины, вертушки с открытками, велосипеды, причём всё это имеет смысл только в том случае, если и в самом деле — это я закончить не могу, — а если нет, то это значит, что Полина просто переусердствовала с веществами; возможно, сама она закинулась не одной таблеткой, а двумя и плюс ещё клубни, — может быть, это просто измена. Мы перебегаем через широкую улицу и снова ныряем в узкий полутёмный ход, в середине которого Свен открывает жёлтую грязную дверь, я с облегчением думаю, что мы на месте, но вместо этого мы через ещё одну дверь вываливаемся в громадный двор, через который Свен петляет, чтобы не попадать под огни фонарей; нам повезло со штурманом. Из двора мы выходим, открыв решётку, и тут Свен останавливается: теперь будем идти медленно и парами, мы с Дэвидом впереди. На улице тишина и покой, гуляют туристы, и под вывеской ювелирного магазина поет длинноволосый гитарист, голосом подражая коровьему американскому выговору. С улицы мы сворачиваем на набережную, и, взглянув вверх, я вижу на небе проблески рассвета. * * * Свен, скрестив ноги, сидит на матрасе и крутит один за другим косяки — дым толкается по маленькой комнате и выбирается в приоткрытое окно — такое же, как на Станции Крайней, без штор. Край неба в окне незаметно высветляется, но слабо, будто на последнем дыхании, будто поверхность воды затягивает льдом. Наше окно смотрит в неприютность открытого космоса, но внутри светит настольная лампа, она стоит прямо на полу, накрыта красной, гармошкой сложенной бумагой, и гравитация электрического света удерживает атмосферу так, что не страшно. Полина перекидывается незлобными шуточками с уже переодевшимся Дэвидом: где твои vahlenki, мать? — да разбила все, пока ниггеров пиздила, — впрочем, они работают на публику. Свен то и дело отвлекается от косяков, чтобы отсмеяться, Андрей и Матиас, похоже, понимают далеко не всё, но хихикают тоже. Мы сидим и лежим прямо на полу — кроме пары матрасов и стола, мебели здесь нет. На стене напротив меня раскрывает пасть гигантский, даже не уместившийся на всей стене красный дракон. После каждого взрыва хохота Свен просит — мать, ребята, разбудим Анни, выйдет нехорошо — быть потише, но получается плохо, потише не может даже сам Свен. Анни — твоя девушка? — спрашивает Полина, в ответ на что Свен и Дэвид переглядываются и заходятся смехом. Нет, белая госпожа, она соседка, — говорит Дэвид и передаёт Полине новый косяк. Спасибо, сладкий, — Полина берет папиросу, прикуривает и передаёт мне. Поверх колёс и клубней трава ложится мягко, почти незаметно. Полина расспрашивает Свена, чем он занимается (играет в каком-то самопальном, но абсолютно революционном театре), а я изучаю сваленные в углу книги, это почти стандартный набор, который и должен быть у обитателя сквота творческой профессии, — бодяга дхармы и прочая la budda в дешёвых изданиях. Многие книги потрёпаны, как будто переходили от одного сквоттера к другому вместе с матрасами и столом. Учитывая количество травы (Свен насыпает её из громадного, в каких добропорядочные граждане носят продукты, пакета), едва ли дело тут часто доходит до чтения. Наконец в тот самый момент, когда Свен посреди комнаты показывает, как двигается какой-то его персонаж (он похож на Адасинского в этот момент, но я боюсь говорить об этом — у них ведь абсолютно революционный театр), все хохочут, дверь открывается — и заходит Анни. Мать, Анни, мы так не хотели разбудить тебя, Дэвид прижимает руки к груди, что ты хочешь, королева? хочешь самый большой на свете косяк? Анни зевает и мотает головой: дайте попить. Привет, она оглядывает всех в комнате, я Анни. Мы в курсе, говорит Полина, эти ребята, похоже, боятся тебя больше, чем полиции, только и разговоров было, чтобы тебя не разбудить. Анни не просто красива — она бесподобна. На вид ей года двадцать два, и у неё мягкое скандинавское лицо с веснушками — я бы сказала, Исландия, но, может быть, только потому, что для этого лица Норвегия или Швеция звучит слишком обыденно; в нём ещё много подросткового — скулы, припухлость губ, — и в то же время большими миндалевидными глазами она смотрит так, как могла бы смотреть возлюбленная Катулла на Беатриче, как бы говоря «ты многое теряешь, детка». Я знаю, говорит Полина, что тебе нужно, тебе нужна таблетка от доктора, она достаёт из кармана пакет с таблеткой, будешь? Дэвид присвистывает. Спокойно, она только одна и только для королевы! ну так? Анни пару секунд раздумывает: о’кей, говорит, спасибо. Через двадцать минут Анни уже бодрее всех, она, скрестив ноги, сидит на матрасе, и хор голосов пересказывает ей все приключения дня: прикинь, мы со Свеном сидим на Рембрандпляйн и думаем, где бы вырубить стаффа, и тут прибегают эти бешеные русские, господи, это был настоящий секшуал херрасмент. — Это у них в России такое традиционное развлечение — насиловать чёрных и потом топить их. — Мать, мы же ещё не рассказали тебе!.. Я продолжаю перебирать книги и украдкой наблюдаю за Полиной: она светится наслаждением. Похоже, дело не в наркотиках: тот образ жизни, который она вела когда-то, — она как будто вернулась на несколько лет назад, в свой сквот в Йордане, с посиделками до утра, безудержными новыми знакомствами, когда, встав утром, не знаешь наверняка, чем закончится день, — сама такая жизнь — наркотик. И конечно, коль скоро она вынуждена была отказаться от этой жизни с рождением детей, а детей ей заделал Вилли, то он, получается, и есть тот самый человек, который украл у неё кайф, и то обстоятельство, что сам он при этом не был поставлен перед необходимостью сжечь мосты, не могло не усугубить ненависть к нему. Я снова мучительно пытаюсь пробить стену беспамятства на Станции Крайней, и ничего — я только как будто чувствую, как оттуда потягивает сквознячок, но не более того. Должны же когда-то закончиться все приходы мира, говорю я себе; в конце концов, воск для нас — прежде всего свеча, Картезий. В это время Полина пихает меня ногой: что, читательница, вставляет? Я машу книжкой с тушевым Джуан-Цзы на обложке: ага, думаю вот, может, я кусочек воска, которому снится, что он обдолбавшаяся русская девица. — Мне, кстати, Полина подхватывает, всегда казалось, что это глупо и ограниченно, подумаешь, бабочке снится Джуан-Цзы, а ему — бабочка. Ясно, что это только основа схемы, что-то вроде борромеева узла, их нужно нанизывать друг на друга: бабочке снится Джуан-Цзы, Джуан-Цзы снится, что он император, императору — что он собачка фаворитки, а ей — что она торговец рисом, она говорит приподнято и сразу всем, но в действительности старается произвести впечатление на Анни, и только, и даже если где-то цепочка возвращается к бабочке, всё равно смысл конструкции в том и состоит, что в каждом конкретном месте она не замкнута. На небе прочерчиваются блёклые линии облаков, и свет из окна теснит красный свет лампы, дракон на стене как будто наливается кровью. Полина, говорю я по-русски, нам домой не пора? — Катюха, брось, всё там в порядке будет. Я ложусь на пол и слушаю говор, отвлекаясь от смысла слов, просто как шум, мой слух перестраивается так, чтобы слышать в этом шуме музыку — додекафонную сонату, в которую тонкими ручейками вливаются тихий посвист трамвая с улицы, еле уловимое урчание воды в трубах, шуршание полиэтиленового пакета в руках и много чего ещё. * * * Откуда-то взялась гитара, и немецкий мальчик — его имя начисто вылетело из головы — наигрывает на ней что-то меланхоличное, Полины нет, потом он начинает петь, и оказывается, что у него чистый сильный голос, Анни тоже нет, он поёт по-английски, хотя и с очень смешным акцентом, что-то, чего никто не знает, хотя, кажется, это Коэн, а может, и нет. Андрей смотрит на своего мальчика влюблёнными глазами, Дэвид, кажется, спит, а Свен слегка подвывает, пытаясь угадать развитие мелодии. Меня немного потряхивает, как будто от холода, хотя, скорее всего, на самом деле просто холодно. Голое полуоткрытое окно, в которое забираются ручейки утренней уличной сырости, внушает мне отвращение и страх: хочется набросить на этот глаз покрывало и остаться в электрическом свете, как в околоплодных водах. Квадрат безразличного, потусторонней синевы неба недвусмысленно угрожает моей отдельности, я ясно чувствую присутствие центробежной силы, которая готова преодолеть гравитацию я, и тогда с меня полетят, брызнут в разные стороны части конструкции, удерживающей впечатления моей жизни, как с молекулы, которую разгоняют в центрифуге, осыпаются атомы. Матиас (точно) передаёт гитару Свену, и теперь поёт что-то очень знакомое Свен, со слухом у него проблемы, он, очевидно, знает о них и компенсирует их нарочитым артистизмом, получается скорее смешно, но кажется, он рассчитывает на такой эффект. У Матиаса в руках оказывается губная гармошка, и он частично спасает положение. Дэвид, оказывается, не спит; не поднимаясь с полу, он прижимает к животу маленький барабанчик и легонько похлопывает по нему ладонями. Меня охватывает беспокойство, когда я смотрю на него с барабаном. Я встаю и выхожу из комнаты, никто не обращает на меня внимания. В коридоре полутьма, но это электрическая полутьма, здесь мне становится лучше. Жёлтый свет — из кухни: здесь пусто и грязно, чашки со старым кофейным осадком и коричневые круги на столе, просыпанные макароны и мятые рекламные проспекты. Кухня глухая, окна нет, но есть дверь в ванную. Звуки гитары и губной гармошки доносятся досюда милосердно смягчённые. Выйдя из ванной, я думаю, не пересидеть ли здесь, но потом всё же возвращаюсь в коридор. Двери похожи друг на друга, и я немного в них путаюсь, и толкаю какую-то одну, и, только толкнув, понимаю, что опять обманута: ведь нужную дверь легко было определить по звукам музыки, а это другая дверь, и нужна она мне только потому, что я ожидала увидеть за ней то, что и вижу, — в комнате без электрического света, с таким же голым окном, залитой холодным уличным небом, на полу среди цветных пуфиков, подушек, тряпок, одежды целуют и ласкают друг друга Полина и Анни. На Анни уже нет одежды, и бросается в глаза бесстыдное совершенство её тела: мягкость плеча, точная линия талии и идеальная соразмерность бедра, закинутого на ногу Полины. Джинсы у Полины уже расстёгнуты и стянуты до середины задницы. Анни что-то ворчит по-голландски, и я закрываю дверь, чертовски холодно, всё-таки это, вероятнее всего, от голода. Я снова прохожу по полутёмному коридору, рядом с входной дверью кое-как вповалку лежит разномастная обувь и стоит прислонённое к стене зеркало, в котором я вижу своё тело, и оно кажется мне подозрительным, как будто это не могу быть взаправду я, и к тому же оно слишком большое и неловкое. Я бесшумно открываю дверь, выскальзываю на лестницу и так же мягким медленным движением бесшумно прижимаю дверь к косяку, язычок всё же щёлкает чуть слышно, спускаюсь по узким, как лифтовая шахта, пролётам вниз, где уже совсем холодно и из-под щели внизу рвётся яростный уличный блеск, сердце неритмично колотится, я хватаюсь за ледяную дверную ручку и резко распахиваю дверь, парадное мгновенно доверху заполняет бледно-синий свет, хлещет по ступеням и накрывает меня с головой. Задыхаясь, я шагаю вперёд. * * * Сильный ветер режет кожу лица; сияние нездешнего неба прорезывает город: утро. Я слышу запах пекущегося хлеба и пунктиром с ним — гнилой воды. По другой стороне улицы катит скрипучий велосипед пожилая женщина с морщинистым лицом. На мгновение я становлюсь этой женщиной, это я встала сегодня ни свет ни заря, позавтракала круассаном и белым кофе, проверила, не написали ли внуки, почту, выкатила из подъезда велосипед, пощурилась на небо, застегнула куртку и покатила на смену, и мне хорошо и спокойно, размеренность и ощущение собственного тела доставляют мне чувственное наслаждение, и на девушку с кругами под глазами, вышедшую из двери напротив, я смотрю с удовольствием, потому что в этом, без сомнения, также есть своя размеренность, юности подобает тратить ночи впустую, колёса мира крутятся ладно, зубчик цепляется за зубчик. Велосипед сворачивает. Улица продолжается мостом, но я прохожу по похожей на книжную, с домами-книгами, полку набережной и сажусь на корточки под каштаном. В воде хозяйничают утки, за моей спиной хлопает на ветру флаг над дверью закрытого бара, и снова шуршит велосипед. С той стороны канала статная мамочка сажает в машину двоих заспанных детей, и девочка, постарше, с распущенными соломенными волосиками, капризничает, мамочка меня уговаривает, просит потерпеть, зато мы быстро-быстро долетим и сегодня вечером уже будем купаться на пляже, хочешь купаться? — я хочу взять с собой тигра! — солнце моё, а ему там будет жарко, на море, и купаться он не любит, давай он нас здесь подождёт? А там мы купим тебе дельфина. Я соглашаюсь на дельфина и сажусь в кресло, мама меня пристёгивает. Я мечтаю о том, как буду играть с дельфином, и ещё замечаю, что мамочка очень-очень красивая, и мне хочется что-то сказать об этом. Я встаю и возвращаюсь к мосту, перехожу через него и снова иду по улицам. Пузырь неба медленно наливается, и ветер пригоняет на него несколько маленьких круглых облачков. Справа открывается дверь, и я выхожу из парадного, поправляя на ноге блестящую лакированную туфлю, рассматриваю ноготь на безымянном пальце, пока ничего, но завтра нужно обязательно в салон, я цокаю каблуками по мостовой, незаметно посматривая на свои отражения в витринах. Дойдя до площади, я толкаю стеклянную дверь булочной и, взяв маленький кофе, воду и конвертик со шпинатом, сажусь за столик у окна. Я разворачиваю большой, отсвечивающий на солнце каталог, чтобы успеть обязательно изучить его перед встречей, аккуратно отпиваю кофе и смотрю на площадь, которая начинает заполняться выходящими с вокзала туристами, продавцами карт и магнитиков на холодильник; поднимаются роллеты, и со звоном колокольчиков распахиваются прозрачные двери, плавно скользят трамваи, и наконец становится жарко. Город гомонит, трезвонит, хохочет. Он кипит медленно, как густая раскалённая каша. Толпы перетекают из улицы в улицу, заполняют набережные, сходятся на площадях, вспухают и опадают, стучат вилки и ножи, играют гитары и барабаны, урчат моторы катеров, в каналах бьются неразборчивые отзвуки экскурсий, лает собака, и в эпицентре жары снова поднимается ветер. Он начинается как лёгкое утешающее поглаживание, но почти сразу становится крутым и резким, как хлопок хлыста. В небе теснятся низкие серые тучи, первые капли ударяют в пыльные камни, толпы в смятении и весело ищут дождевики, зонты, козырьки ресторанов и сувенирных лавок, входы в музеи и храмы. Я прячусь от штормового ливня вместе с группой шведских школьников в дешёвом общепите и в компании руководителей компаний в ресторане на шестом этаже стеклянного новодела и, обёрнутая в холодный полиэтиленовый мешок с капюшоном, кручу педали, разбрызгивая воду передним колесом. Я выхожу из укрытий, когда дождь перестаёт, и топчу лужу резиновым сапожком, подсматривая за родителями, хохоча вместе с ними, перехожу из магазина в магазин, легонько проводя пальцами по рёбрам вешалок с платьями, рубашками, футболками, рассматриваю в витринах кольца и серьги, я продаю тюльпаны и рододендроны на цветочном рынке, разглядываю луковички и ахаю, глядя на цены. Небо, прокашлявшись, разгорается вечерним пожаром, и я спешу прочь из закрывающихся музеев, офисов и торговых центров. Я располагаюсь на мостовых смотреть фокусы и кукольные представления, в тихих кофешопах и пивных барах, в кофейнях и джаз-клубах, еду домой, ворча на зазевавшихся туристов, затаскиваю велосипед в вагон метро, тороплюсь в театр и на концерт. Я не успеваю заметить, как стемнело, — зажигаются гирлянды фонарей и ряды вывесок, разверзаются жерла ночных клубов, и хихикающая толпа как бы между делом растекается по улицам с горящими красным витринами в полный рост. Пахнет гнилой водой, марихуаной, по́том, духами и палёными волосами. Я сижу привалившись к стене в алкогольном угаре, пою хором, вскакиваю на скамью, когда наши прорываются к воротам, кручу винил на возвышении перед тысячной толпой, продаю толчёный аспирин под видом кокаина, смотрю телевизор перед сном. Мелькают огни, и все шумы смешиваются в однотонный гул. Я захожу в комнату, тщательно крашу лицо и переодеваюсь в белое бельё. Смотрю на себя в зеркало и щёлкаю языком. Глотаю кофе из термоса, прячу сумку с вещами в шкаф, отдёргиваю штору и сажусь на высокий барный стул. Томно и даже слегка надменно, иначе мышцы лица быстро устают, осматриваю прохожих. Напротив меня останавливается большой темнокожий мужчина, рубаха расстёгнута, галстук в кармане. Я открываю ему дверь, он колеблется и, будто подталкиваемый озорными взглядами прохожих, заваливается внутрь. Я задёргиваю штору. Разумеется, я знаю, что делать дальше. Владимир Лорченков Большая ошибка — Почему ты не спишь со мной? — спрашивал я. — Почему ты на мне не женишься? — спрашивала она. — Я женюсь на тебе хоть завтра, — говорил я. — Завтра у меня дела, — говорила она. — Ну вот видишь, — говорил я. — Ты понарошку всё это, у тебя ведь нет серьёзных намерений, — говорила она. — Я совершенно серьёзно, — совершенно серьёзно говорил я. — Я тебя люблю, — говорил я. — Сколько у тебя девушек? — спрашивала она. — Ни одной, — говорил я. — Я думаю, пять-шесть наберётся, — смеялась она. — Это неправда, — говорил я. Это действительно была неправда. Девушек у меня тогда было всего три. Это не считая её. Одна из девушек знала о существовании двух других, остальные — нет, ну а Наталья догадывалась. Что же. Все мы были тогда в возрасте, когда всё кажется ужасно простым и понятным, — после юношеских-то терзаний, метаний и прочего дерьма. Нам было по двадцать лет. Так вот, насчёт пяти девушек. — Это неправда, — говорил я. — Только позови меня, и я брошу всё и всех и вся, — говорил я. — Женись на мне, — говорила она. — Ты и правда этого хочешь? — спрашивал я. — Нет, — говорила она. Оба мы знали, что, женившись на ней, я перестану быть тем, кто её привлекает. Сраным непризнанным писателем, упорно выдающим рассказ за рассказом, повесть за повестью, — причём никто эту хрень не печатает и никогда не будет. А чтобы прокормить себя ради подобного времяпровождения, я работал в газетах. А так как лет мне было, повторюсь, двадцать, всё это давалось мне достаточно легко. Наташа принадлежала к несколько иным — если, блядь, вообще не к другому — слоям общества. Папа её был крупной руки бизнесмен, катался по городу на «порше» сраном, изредка злил её мамашу, приходя с работы благоухающий коньяком и помадой, да строил городки элитного жилья один за другим. От дочки он был без ума, о чём не преминул сообщить мне в первый же раз, как только меня увидел. Как и то, что я ей явно не пара: за Наташенькой, сообщил мне он, ухаживает куча парней с настоящими целями в жизни. — Ни хера себе, — сказал я и отвернулся рассмотреть зеркало в полный рост на первом этаже их особняка сраного. Но тем не менее по дороге домой от этого особняка меня не убили и даже не избили. Из чего я сделал вывод, что папаше в чём-то даже понравился. — С чего бы это? — спросил я Наталью, когда мы, вдоволь нацеловавшись, валялись у меня на продавленном диване в съёмной квартире. — Он чувствует в тебе стержень, — сказала она, мягко перехватив мою руку. — О да, у меня есть стержень, и ещё какой, — сказал я и притянул её руку к стержню. — Ну прекрати, — хихикнула она. — Папа чувствует в людях стержень, правда же. Он чувствует, что пусть ты с виду бездельник и лузер, но у тебя есть цель. И ты протопчешь к ней путь, словно носорог, а если кто встанет поперёк, растопчешь, как гадюку. — Ну ни хера себе, — поразился я этим метафорам животного мира и продолжил обжимать ноги Натальи. — К сожалению, — вздохнула она, — ты и груб, как носорог. — Ты спала с носорогом? — спросил я. — Я и с тобой не спала, — парировала она. — Слушай, может, ты девственница? — спросил я. — В двадцать-то лет? — спросила она. — Ой, ну извини, — сказал я. — Так на кой хрен я тебе нужен? — спросил я. — Да я люблю тебя, — сказала она, и мне захотелось поцеловать её. Что я и сделал. После чего она вывернулась и уже стояла у зеркала — не такого роскошного, как у неё дома, да, — и поправляла прическу. Выглядела она на все сто. Как, впрочем, любая симпатичная девка при богатых родителях. Умела одеться, подать себя как надо. Она была красивой, чего уж там. И причёска её — чересчур видимый беспорядок, такой якобы беспорядок, над которым, как пишут в сраных дамских романах, корпят парикмахеры часами, — сводила меня с ума. Эти локоны… Наташа была блондинка. Наверное, она и сейчас такая. Другим моментом, который меня в ней привлекал, была её самостоятельность. Не наигранная, а всамделишная. В семнадцать лет она украла у него пару тысчонок, с восхищением поведал мне папаша, и открыла свой бизнес тайком от него. Потом рассчиталась и уже к двадцати владела тремя салонами красоты и двумя магазинами мягкой игрушки. Настоящий пацан в юбке. Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать. Конечно, папа, ответил я. На что получил в ответ скептический взгляд. Он, конечно, чувствовал, что я опасный и упрямый маньяк, но брака, разумеется, не допускал. Даже мысли о нём. На хуя его дочери выходить за какого-то Модильяни — да, он смотрел кино! — сраного, если ещё не факт, что этот чувак будет хотя бы как Модильяни. Так он мне и сказал. — Папаша, вы хотя бы одну картину этого, блядь, Модильяни видели? — спросил я его. — А ты её, блядь, видел? — оказался он не так прост, как казался. Мы сошлись на ничьей. Но он особо не злобствовал. Я и сам понимал, что Наташа никогда не выйдет за меня замуж. А если и выйдет, то мне придётся изменить в своей жизни всё. Начать делать карьеру, например. Поменьше пить. Я не то чтобы был алкоголик, но заливал крепко. Если ты пишешь, тебе нужно время от времени пить, объяснил я, это как чистить диски. Вовремя не потрёшь обилие лишней информации, тебе конец. Но если ты настоящий писатель, то ты хуй сопьёшься. Потому что книги важнее всего, даже выпивки. Вот почему Буковски не настоящий писатель, а, например, Мейлер — настоящий. В любом случае жениться на Наташе должен был другой чувак. Кто-нибудь из этих хорошо выглядящих парней с собственными машинами, в хорошей одежде. Выпускников, блядь, лицеев. Неплохих, кстати. Я, конечно, говорю о выпускниках, хотя и лицеи ничего. Но я о парнях. Если парню повезло родиться в богатой семье, это ведь вовсе не значит, что он говно. Скажем так, судьба даёт ему шанс этим говном стать, но он может им не воспользоваться. Некоторые знакомые Наташи, которые были из богатых семей, относились ко мне даже с вежливостью. Рассматривали как бедного и без шансов, но всё же соперника. Они не понимали, что я вовсе не заинтересован в получении её как ценного приза. Я любил её. * * * Больше всего мне нравилось ходить с ней на бассейн. Там я Наташей откровенно любовался, хотя куда уж откровеннее, я и так на неё всё время пялился, в одежде ли, без. Фигура у неё была что надо, на животе, плоском и крепком, пара родинок, будивших мои самые, блядь, грязные желания, и сиськи наливные и крепкие («Всего лишь четвёртый размер», — стесняясь того, что не пятый, говорила она). Ох уж эти женщины. Для них сиськами мериться всё равно что мужикам — членами… В общем, она была красива, и красива вдвойне, потому что было ей двадцать лет. И я любил ходить с ней на бассейн. Потому что там всё равно, какой лицей ты окончил и есть ли у тебя машина. Ладно-ладно, признаю. Я, блядь, комплексовал. И только в воде чувствовал себя неплохо, тем более что фигура у меня была ещё стройная и плавал я быстро — форсил, нырял, выныривал, словно дельфин, блядь, обдавал её брызгами, а она смеялась и плескала в меня воду ладонями, а потом я подплывал, и она обнимала меня за шею и прижималась, и я чувствовал, какая она тёплая. И спрашивал: — Почему ты не спишь со мной? — Почему ты на мне не женишься? — спрашивала она. — Я женюсь на тебе хоть завтра, — говорил я. — Завтра у меня дела, — говорила она. — Ну вот видишь, — говорил я. — Ты понарошку всё это, у тебя ведь нет серьёзных намерений, — говорила она. — Я совершенно серьёзно, — совершенно серьёзно говорил я. — Я тебя люблю, — говорил я. — Сколько у тебя девушек? — спрашивала она. — Ни одной, — говорил я. — Я думаю, пять-шесть наберётся, — смеялась она. — Это неправда… — говорил я. Вот такой вот замкнутый круг. Мы понимали, что свадьба — это не про нас. Женись я на ней, мне пришлось бы заниматься карьерой. Сдать на права. Купить авто. Обзавестись манерами. Образованием. И я перестал бы отличаться от десяти-двадцати парней, у которых всё это было, причём с рождения, — так что мне бы никогда их не догнать. После чего мы расплывались, и я ждал её в холле, а она, выйдя, сушила волосы под большим металлическим колпаком, и глядела на меня оттуда весело, и выглядела после воды чуть уставшей. Потом отвозила меня домой — среди её многочисленных достоинств был хороший новый автомобиль, — и мы долго целовались в машине. Однажды мы пришли на бассейн вечером после закрытия, и я уж думал, что уйдём несолоно хлебавши. Но Наталья сунула денег какому-то сраному сторожу, и весь вечер бассейн под открытым небом был открыт только для нас. Это было как Рождество. Над водой вилась дымка, небо было ужасно звёздным, и, когда Наташа, тихо смеясь, поплыла ко мне, я подумал, что, может быть, мне стоит рискнуть и попробовать обойтись безо всей этой хуйни. Рассказы там, книжки… Наташе я об этом благоразумно не сказал. Ей бы не понравился мой отказ даже от такой абстрактной цели. Говорю же, она любила пионеров, первопроходцев и вообще козлов упрямых. Она плавала вокруг меня, словно русалка, воздух был тёплым, а вода ещё теплее, и я любовался её полными, крепкими ногами и лобком — прекрасным, как спуск в преисподнюю, — и был счастлив настолько, что мне даже не приходило в голову написать обо всём этом после рассказ. — Ты умеешь танцевать румбу? — спросила она. — Что? — спросил я. — Держи меня за талию и двигайся, как скажу, — велела она. Ладно. Мы стали танцевать румбу. В воде получилось медленно, и поэтому я справлялся. Хотя даже в воде умудрился наступить ей пару раз на ногу. Она тихо смеялась, и мы были одни. Я на минуту представил, что все люди мира исчезли. И сейчас на планете только мы. Должно быть, занятное зрелище мы представляем с Луны, подумал я. — О чём ты думаешь? — спросила она. Я ответил. — Чего ты хочешь? — спросила она. — Свободы, — сказал я. — А что такое свобода? — спросила она, старательно поворачивая меня за собой, изображая танцевальное па. — Свобода — это полная независимость от всего, — сказал я, — вплоть до отказа от силы притяжения. Когда мы в воде, свободные, кружимся под ночным небом, словно пара дельфинов долбаных, мы свободны. — Экий ты… — сказала она и продолжила танцевать. Я смотрел на её прекрасное лицо и думал о том, что лучше женщины мне не найти. Красивая, богатая, фигуристая. Чёрт побери! Я мог бы жениться на ней, жить за её счёт и писать книги, подумал я. — Сколько мы с тобой знакомы? — спросил я. — Ну, с тех пор, как я увидел тебя на улице и спросил, не нужен ли тебе молодой садовник? — Почти год, — сказала она. — Зачем я тебе нужен? — спросил я. — Жить ты со мной не хочешь, отпустить не хочешь… — Иди, — сказала она с закрытыми глазами. — Сейчас, блядь, — сказал я. — Ну так всё же? — Ты классный, — сказала она и прижалась головой к моей груди. — Если я стану с тобой жить, ты захочешь, чтобы я изменился? — спросил я. — Да, — сказала она. — Если я изменюсь, ты по-прежнему будешь интересоваться мной? — спросил я. — Нет, — сказала она. — Пат, — сказал я. — Я люблю тебя, — сказал я. — Я люблю тебя, — сказала она. — Чем докажешь? — спросил я. — А ты чем докажешь? — спросила она. — Ты единственная, кому я в жизни позволил называть себя зайкой, — сказал я. — Ах ты, зайка, — сказала она. — Тем не менее ты меня не хочешь, — сказал я. — Не в плане поебаться, а вообще, — сказал я. — Я как раз хотела об этом с тобой поговорить, — сказала она. — Давай, — сказал я, и у меня сжалось сердце, по-настоящему, без сраных каких-то метафор, я даже лёгкую тошноту почувствовал. — Давай будем друзьями, — сказала она. — Давай, — сказал я. — Вот и славно, — сказала она. — Поедешь со мной на дачу? Я решила устроить день рождения на природе. Будет куча славных ребят. — Ну уж нет, — сказал я. — Ты обиделся, — сказала она. — Провались ты пропадом, — сказал я. Она улыбнулась чуть виновато и поцеловала меня в нос. Ну что же. Мне было не привыкать. Я поднял этот, блядь, свой поцелованный нос повыше и улыбнулся ей тоже. Мы вышли на бортик и пошли в душевую. Она зашла за шкафчики напяливать на себя всю эту их сбрую, а я немного постоял голый, потому что ненавижу вытираться. Я люблю, чтобы вода обсыхала. — Помоги мне, пожалуйста, — сказала она. Я обернулся полотенцем и пошёл к ней. Наташа стояла голая, спиной ко мне. — Обними меня сзади, — сказала она. Я нежно обнял её за плечи. — Не так, — сказала она. — Грудь, — сказала она. Я сглотнул и положил руки ей на грудь. Мы замерли. Я стал опускать руку вниз и вдруг почувствовал, что она дрожит. Да, рука. Да, Наталья. Ладно. Они обе дрожали. Я повернул её к себе, и мы неловко, как будто всё ещё в воде и танцуя какую-то сраную румбу, пошли к кушетке, на которой здесь днём массируют жирных тёток. — Ты этого хочешь? — спросил я по своей вечной привычке пиздеть больше, чем нужно, особенно когда надо молчать. И выставил себя полным идиотом. Она даже ничего не сказала. Всё было по глазам видно. Ну, мы это замяли. Я сел на кушетку и с минуту любовался ею. Потом потянул её за руку, она, улыбнувшись, легла рядом. Я её поцеловал. Потом мы трахнулись. * * * — Форевер янг, ай вонт ту би… — пел я. И поддавал шампанского, уже вторую бутылку. Хотя мы только-только и выехали из Кишинёва. Наташа, в прелестном платьице, смеялась и — редкий случай — не хмурилась тому, что я поддаю, а потихонечку тянула шампанское сама. На заднем сиденье, кроме меня, ящика шампанского и Наташи, была ещё её подружка. За рулём сидел какой-то притырок из числа золотой молодёжи лет тридцати. Старый, блядь, козёл, решил я. Так оно и было. Старый козёл блистал какими-то часами, телефоном грёбаным с камушками и вообще смахивал на педика. Поэтому подружка — сидевшая рядом с ним — ужасно смахивала на мальчика. — Как он меня задолбал, — жеманно вздохнула она, когда парень вышел на заправке прикупить сигарет и выпивки. — Так брось его! — весело предложила Наталья. — Скоро так и сделаю, — сказала малолетка. Парень вернулся, и мне стало его немного жаль. Он небось думал, что Бога за яйца ухватил, трахает малолетку, и та влюблена в него по уши. Но я ничего не сказал. Я просто смотрел на всех этих друзей моей любимой женщины из её мира — и на кавалькаду машин за нами, где в каждом авто сидело по пять таких же, и налегал на спиртное. — Ощетинился, как ёжик, — сказала Наташа и потрепала меня по щеке. — Мммм, — сказал я и открыл ещё шампанского. — Не налегай, милый, — сказала она мягко, но я уже представил, как она скажет это властным тоном лет через десять. Она это явно поняла и улыбнулась мне. И поцеловала меня. Я подумал, ладно. На следующей остановке малолетка вышла поссать. Девушки составили ей компанию. — Ну и дети пошли! — сердито сказал старпёр, обернувшись ко мне. — Ей шестнадцать, а она уже ебётся! — Чувак, но ведь ты сам её ебёшь, — сказал я. — У меня дочь, ей десять, — сказал он. — Я ей матку вырву, блядь, если узнаю, что она дала кому до брака. — А твоя жена? — спросил я. — Мы в разводе, — сказал он. — Неудивительно, — сказал я. Он не понял, поэтому довольно кивнул. Девушки вернулись. Мы снова поехали. Автомобиль, солнце, скорость, любовь, выпивка. Я был счастлив. Встал и, высунувшись в люк сраный по пояс, пропел: — Форевер янг, ай вонт ту би… Они лишь смеялись. Мне было всё равно, потому что мне было хорошо. Единственное, что меня смущало, — вещицы на мне были вчерашние. Ночевал я у Наташи, мы отправились к ней сразу после бассейна. И на фоне всех этих мальчиков сраных я явно проигрывал. Ну да ладно. Я сел и открыл ещё шампанского. — Он писатель с большим будущим, — сказала Наташа. Они понимающе переглянулись. Видимо, это всё объясняло. * * * От холода я легко дрожал, но в целом было терпимо. Солнце уже выглянуло, и следовало ожидать, что через минут десять станет жарко. Так обычно летом и бывает. Дача Наташи — трёхэтажный, ещё один, бля, особняк — торчала вверх башенками. Всё, блядь, молдаване жаждут устроить из своей дачи средневековый замок. Папаша моей возлюбленной не был исключением. Я сплюнул и хлебнул ещё вина. В руках у меня была бутылка на полтора литра. Отлично. Вечеринка прошла на ура. Сначала мы с какими-то мудозвонами сварили картошку, причём они видели первый раз в жизни, как это делают на костре. Потом я объяснил им, как сделать шашлык без шампуров. Потом поддал ещё и научил ребят охотиться за куропатками. Ну, куропаток не было, поэтому мы охотились на кур из соседской деревни. Потом мы выпивали и говорили тосты. Потом я любовался видеопоздравлением, которое папаша Натальи записал для дочки заранее. «И пусть твои невероятные возможности…» — говорил он. Потом были танцы, потом бассейн. Потом снова охота на куропаток. Парни оказались славными, все — мальчишки в душе. Правда, я был единственный среди них, у кого не было ни подобающего будущего, ни автомобиля, ни классной рубахи поло. Это удручало, но после очередной порции спиртного — не очень. Я знал, что между нами разница как между ступенями, блядь, эволюции. Я знал, что, даже если разбогатею, как Крёз, всё равно буду беднее самого бедного из них. Потому что богатство — это то, что ты получаешь с рождения. А я с рождения — нищий и скучный, которому нет дела ни до чего, кроме своих книг сраных. Когда я поделился этим с Наташей, она покачала головой и сама налила мне выпить. Но я видел, что она поняла, — так оно всё и есть. Где-то после полуночи Наташа привела меня в комнату и уложила, потому что я был крепко пьян. Но мы трахались, это я запомнил. И даже протрезвел под утро. А Наташа, наоборот, уснула усталая. Я поцеловал её в лоб спёкшимися губами, оделся тихонько и, перешагивая тела, выбрался на улицу. Нашёл бутылку вина и вышел к дороге. Подождал с полчаса. Показалась машина. Я выставил руку. — Я так и знала, — сказала Наташа. — Подкинешь до города, красотка? — спросил я. — Садись, — сказала она. Я сел, мы поехали. Она была прекрасный водитель. Я прихлёбывал винцо. Видимо, от вина пахло, так что Наташа открыла окно. — Я подвезу до края города, а там уж извини, — нарушила она молчание. — Ага, — сказал я. — Ты сейчас совершаешь огромную ошибку, — сказала она, не отрывая глаз от дороги. — Знаю, — сказал я. — Зачем ты со мной так поступаешь? — спросила она. — Вчера ты меня стыдилась, — сказал я. — Нет, — сказала она. — Да, — сказал я. — Да, — сказала она. Машина гудела, ветер, залетая в окно, чуть свистел. Наташа, хоть и после бессонной ночи, была прекрасна и ничуть не помятая. Вино кислило. В душе у меня играла флейта, нежная и печальная. Чего уж там. В душе у меня играли все флейты мира. — Ничего, я смогу с этим жить, — сказала она уверенно. Я молчал и пил. — Я смогу жить с тобой таким, какой ты есть, — сказала она чуть менее уверенно. Я пил и молчал. — Я не буду требовать от тебя измениться, — сказала она ещё менее уверенно. Я молчал да пил, пил да молчал. — Так что даю тебе шанс, — сказала она уже совсем неуверенно. Я молча пил. Мы приехали к остановке автобуса на краю города. Первым делом я обратил внимание на сигаретный киоск, где и пивко продаётся. Он был открыт. Отлично. День обещал быть удачным. — И всё-таки, — сказала Наташа, — я предлагаю последний раз, давай попробуем… — Притормози около киоска, — сказал я. Она молча глянула на меня и выполнила просьбу. — Ты сейчас совершаешь самую большую ошибку в своей жизни, — сказала она. И не проронила больше ни слова. Я вышел из машины и прислушался к себе. Флейты всё ещё играли. Настроение было так себе, потому что зубы я с утра не почистил, да и лёгкое похмелье давало о себе знать. В городе было пустынно, и Наташа смотрела уже куда-то в сторону. Забегая вперёд, скажу, что если бы я ушёл, то это и правда была бы самая большая ошибка в моей жизни. Ну, я её и совершил. Анна Матвеева Девять девяностых Смена сезонов, как в зеркале, отражалась на прилавках старух, что торгуют плодами земли — и своих последних сил. Только что, кажется, царствовали редис и черемша, как вдруг их уже свергали с престола в пользу первых, неуверенных в себе огурцов. За ними следовали малина в бидонах и черника в газетных кульках, морковь и бледные дирижабли кабачков. Сегодня, проходя мимо старушечьего рынка, Лина невольно заметила чёрную редьку — она была громадная, чёрная и страшная, как клизма. От макушки тянулась вверх волосатая антенна. В окружении рядовых с виду репок и свёкол редька выглядела как ферзь посреди пешек. Редька — значит осень. Ягоды и листья рябины почти равны своим красным цветом. Лина не любила осень. Но она и зиму не любила, и весну, и даже лето. С прошлого года она всё в своей жизни одинаково ненавидела. Даже не интересовалась тем, какой нынче сезон на дворе. А вот старуха с редькой сохранила свежесть чувств и праздновала осень как личный юбилей. — Берём, девочки, редьку! — крикнула она Лине, хотя назвать её девочкой можно было только сослепу. Да и никаких других «девочек» рядом не было. Таким старухам множественное число отчего-то кажется более вежливой формой обращения. — И астрочки покупаем! Редька для здоровья, астры — для хорошего настроения! Лина мысленно заспорила — это от астр-то хорошее настроение? Да они, наверное, самые депрессивные цветы, хуже разве что похоронные хризантемы. Школьникам астры напоминают о том, что опять началась вся эта свистопляска с учёбой, влюблённым — что не хватает денег на розы. Лине — той, другой, из прошлого — когда-то нравились белые пионы. Но теперь это никого не интересует, как, впрочем, и саму Лину. Дайте ей сейчас пионы — ничего не почувствует. Прошла мимо разочарованной старухи, так и не соблазнившись страшенной клизменной редькой. А вот свёклу напрасно не купила — можно было бы сделать винегрет и поужинать как человеку. Лина опять перестала готовить — зачем, если для себя одной? Да и не из чего — запасов, как Муся, она сделать не успела. Муся часто вела себя с Линой так, будто они не ровесницы, а мудрая мать и бестолковая дочь. — Мы бы обязательно сходили за дочкой, — клялась Муся, — но сейчас рожать, это ж врагу не пожелаешь! И вообще, у нас — только мальчики. Врачиха говорит — генетический сбой! Лина молчала, поражаясь внутри себя Мусиной бестактности. Ужас, сколько всего она могла делать внутри себя — и поражаться, и спорить, и протестовать, и плакать… Главное, чтобы наружу не просочилось. Она-то согласилась бы на любое время — ну да, дикие годы, и что? Мама Лины, та вообще родилась в блокадном Ленинграде — многие бросали младенчиков, но бабушка маму выходила. Они обе — блокадницы, и в Лининой школе их даже приглашали провести беседу. В пятом классе. Сколько раз мама предлагала — возвращайся домой, Альвина, начнёшь всё сначала. Здесь твой город, твой дом. Комната нетронутая, я так и не решилась её разорить. И вообще, как можно жить где-то, кроме Ленинграда? Раньше Лина думала — может, правда, вернуться? Но потом поняла — некуда. Из ленинградской жизни она выросла, как из детской одежды, а самое счастливое время было здесь, в Свердловске. И начинать всё сначала она уже не хочет — ведь это будет значить, что прошлого — не было. Но ведь оно совершенно точно — было. Летом, уже не школьница, но ещё не студентка, Лина уехала в Москву — как все тогда ездили, «к родственникам». Тётку свою московскую Лина не любила. Та давала на завтрак манную кашу в хрустальных розетках и свято верила в то, что детские фотографии нельзя показывать черноглазым людям. У Лины глаза были именно что чёрные, поэтому от неё в первый же день спрятали все альбомы и убрали от греха подальше рамки с портретами детей, сосланных по причине лета в Крым. Лина пыталась не сердиться на тётку — да, такой порцией манной каши не насытился бы даже воробей, зато в соседнем доме работала чудесная булочная. Тётка считала, что Лина достаточно взрослая для того, чтобы развлекаться в Москве самостоятельно, — вот она и развлекалась. Вступительные экзамены были уже позади, сразу после Москвы, августа и колхоза Лина готовилась, как выражался папа, «брать языка». Английский у неё, впрочем, и так был приличный, а вот с немецким предстоит настоящая борьба. Может, даже битва. Лина с удовольствием познакомилась бы с кем-то в Москве, но подойти первой не решалась, даже если ей нравилась компания. Нет, всё же Москва — это была плохая идея. Лучше бы она поехала с подружками в Одессу, тоже, кстати, «к родственникам» — только уже к чужим. В Москве — бродила по улицам, уставала, маялась. Мама строго наказала — ходи, Альвина, в музеи, театры. Как будто бы в Питере этого нет. Но мама как чувствовала — именно у входа в театр, Вахтанговский, Лина столкнулась с Сашей. Столкнулась в самом что ни на есть прямом смысле слова — прямее был разве что Сашин нос, от удара, к счастью, не пострадавший. Лина, зазевавшись, уткнулась ему в плечо — как будто собиралась зарыдать. И хотя было стыдно, всё же успела почувствовать, как от него пахнет — в точности как от папы. Родной аромат кожи, папирос, ещё чего-то знакомого, ленинградского. Лина так обрадовалась этому запаху, что стояла теперь, раскрыв рот, и смотрела на Сашу, ещё не зная, конечно, что это Саша. И он тоже смотрел на неё. У него были светло-карие глаза, такие светлые, что могли бы считаться жёлтыми, — это оказалось неожиданно красиво. И ещё были ямочки на щеках — похожие на скобки, в которые он пытался прятать улыбку. — Ты так меня напугала! Выпрыгнула откуда-то и сразу обняла, — вспоминал он потом, в другой жизни. А тем вечером, в Москве, они пошли в театр и, единственные во всём зале, смотрели не на сцену — друг на друга. И уже в сентябре Лина вышла с чемоданом на Свердловском вокзале — самом, наверное, угрюмом из всех вокзалов мира. Саша стоял на перроне — она увидела его в окно и поняла, ещё не выйдя из вагона, что всё сделала правильно. «Брать языка» можно было и в Свердловске. Лину охотно перевели в местный педагогический — «иностранцев» в те годы учили только там. У Саши была однокомнатная квартира на улице Малышева — наследство деда. В Питере, конечно, устроили целую историю, если не вообще траур. — Я всё понимаю, — плакала мама. — Я любовь понимаю и страсть понимаю… Я, Альвина, не понимаю одного: как можно, будучи в своём уме, уехать из Ленинграда? Как вообще можно жить в другом городе, да ещё в таком, как этот ужасный Свердловск? Мама однажды была на Урале в командировке, и ей там очень не понравилось. Грязно, холодно. Ещё и царя убили. — Альвина, подумай хорошо, — подключался папа. — Пусть твой Саша лучше к нам приедет. А что? Проживём! — Саша не может переехать, — объясняла Лина. — У него аспирантура и секретное предприятие. Когда Сашу начинали расспрашивать, что там такое секретное производят, он всегда отвечал одинаково: «Пластмассу для военных нужд». Гостей на свадьбе было пятеро. Родители невесты, мать жениха и два его друга, один из которых, как признался Саша, — внук человека, убившего царя. — Главное, маме не говори! — переполошилась Лина. — Не скажу. Пусть это будет наша первая тайна! — Он тебя, конечно, очень любит, — признала мама, когда Альвина провожала их на вокзале, уже не таком угрюмом, как в первый раз. — И я его люблю! — И ты… — протянула мама с сомнением, что очень обидело Лину. Саша звал её «Львина». Говорил, это львица-королева. А иногда — что Мальвина с львиной гривой. Лина училась английскому, успешно сражалась с немецким. В институте она ни с кем особенно не дружила: Саша был ей сразу и муж, и подруга — все разом. А вот в соседях приятельница нашлась сама собой. Лина и сейчас помнит, как впервые увидела Мусю. Даже не увидела, а почувствовала на себе взгляд — такой тяжёлый. Будто кто-то взял и бросил тебе на плечо мокрое полотенце. Лина обернулась — и даже не поверила сначала, что полотенце, то есть, фу ты, взгляд, принадлежит такой славной девушке. Взгляды у неё, по всей видимости, легко менялись — сейчас она смотрела приветливо. — Недавно переехали? — спросила девушка. — И зовут тебя как-то странно, да? — Странно — это ещё мягко сказано, — засмеялась Лина. — Родители назвали Альвиной в честь какой-то тётки, которую я ни разу в жизни не видела. Но тётка, говорят, была хорошая. Девушка нетерпеливо кивнула. Ей хотелось рассказать про себя. — А меня мама назвала Марией — потому что к ней во сне пришла Богоматерь. — Вы верующие? — шёпотом спросила Лина. Тогда не принято было так запросто обсуждать сомнительные вещи. — Как бы да, — согласилась девушка. — Я вечером к тебе зайду, можно? Действительно, зашла. Лина не сразу заметила, что эта Мария, сразу же, впрочем, велевшая звать её по-кошачьи Мусей, — беременна. А сейчас, вечером, разглядела. Животик небольшой, крепкий, и ела с аппетитом. Лина даже начала переживать, что Саше не останется, чем поужинать, — но в какой-то момент Муся, к счастью, остановилась. Говорить с ней было особенно не о чем. Работала Муся кастеляншей в детском саду, а её муж Валерий был ни много ни мало депутатом горсовета. Саша, когда она ему рассказала, изумился: какой мезальянс! — Ну почему сразу «мезальянс»? — рассердилась Лина. — Может, любовь? Валерий бывал дома редко, и беременная Муся, уже разменявшая к той поре декретный отпуск, отчаянно скучала. Она завела привычку караулить Лину на скамейке, у подъезда. Щёлкала семечки, умело сплёвывая шелуху в кулачок. Или же курила, спрятавшись за бетонной стеной подъезда. А потом вместе с Линой шла к ним домой — мешала готовить, заниматься, читать… Но у неё был животик, поэтому Лина терпела и молчала. — Ты не курила бы, — сказала однажды Лина. — А мне врач сказал, на таком сроке бросать нельзя! Это для ребенка — стресс. Муся много и подробно рассказывала о себе — в деталях описывала своё самочувствие, и Лине порой казалось, что соседка путает её с врачом. Валерий хотел сына, а Мусе было всё равно. — А вы чего не идёте за ребёнком? — спросила как-то Муся, и Лина растерялась. Они с Сашей ещё не говорили об этом всерьёз, хотя прожили вместе уже целый год. Поводов не было. — Думаешь, у нас будут когда-нибудь дети? — спросила она тем же вечером, уткнувшись мужу в плечо. Как будто спрашивала у плеча, а не у Саши. — Львина, конечно будут! — засмеялся Саша. — Мы ещё даже, можно сказать, и не начинали этот процесс. Лина успокоилась. В самом деле — куда торопиться? Ей надо диплом получить, Саше — защититься. В августе Муся родила сына. «На три пятьсот вытянул!» — крикнула из окна. Как про колбасу, поёжилась Лина. Валерий приехал забирать жену и сына в роддом на красивой бежевой «Волге» — и Лину опять удивило, какой они были странной парой. Миленькая, но при этом простодырая, по выражению свекрови, Муся и ладный-складный Валерий. Пиджак сидел как на манекене из магазина «Синтетика». Мальчика назвали по моде тех лет — Иваном. Теперь они приходили к Лине вдвоём. Муся, не стесняясь, вынимала грудь из рубашки — так достают кошелёк или же пистолет в заграничном фильме. Малыш хватал губами оранжевый сосок, кормление шло громко и долго, с гулкими звуками. Лина пыталась отводить глаза, а Муся над головкой малыша всё так же щёлкала свои семечки. Через полгода после рождения Ванечки она опять забеременела. — Вот, Линка, скажут тебе, что, пока кормишь, не залетишь, — не верь! Враньё! Надо было предохраняться. Муся была разгневана тем, как её обманули организм и народные приметы. Она совсем не собиралась рожать второго сразу после первого. — Моя мать сама из двойни. Говорит, что хуже близнецов — только погодки, — жаловалась Муся. — Так у тебя и близнецы могут быть? — спросила Лина. — Это же передаётся по наследству? — По мужской линии, — важно сказала Муся. Действительно, в положенный срок Муся показалась в окне роддома с единственным свёртком. И лицо у неё было расстроенное. — Опять пацан. Валерий ещё и какое-то имя дурацкое придумал — Лука. Лина тут же вспомнила цитату, застрявшую в памяти со школьных времён: «Лука — апостол утешающих иллюзий, Сатин — певец правды свободного человека». Вернувшись из роддома, Муся объявила, что будет звать младшего Лукасом. Пока её не было, домом заправляла мама Валерия — суровая дама в седых кудряшках, до смешного походившая на композитора Баха с известного портрета: точно такой же крупный нос и подозрительный взгляд. С Ванечкой бабушка справлялась отлично. У стен, как известно, есть уши, но в том доме, где жили Лина и Муся, стен вообще как будто не было — соседи могли слушать друг друга, точно радиоспектакль. Ванечка часто плакал, иногда Лина слышала, как ворчит Муся, а потом покрикивает Валерий. Иногда раздавались глухие шлепки и удары — как будто кто-то не слишком большой и тяжёлый падал на пол. А вот бабушка-Бах пусть и выглядела строго, но так щебетала за стенкой, что Лина невольно улыбалась, слушая — тоже, кстати сказать, невольно. Она не сомневалась, что Муся вскоре начнёт приходить к ней, как прежде, — теперь уже с Ваней у ноги и Лукасом у груди, но соседи неожиданно собрались и переехали. В считаные дни — Лина даже не успела толком попрощаться. Муся не оставила ни адреса, ни телефона, квартиру сдали молчаливому бирюку, который жил один в трёх комнатах, но не издавал, если верить стенке, ровным счётом никаких звуков. Лина чувствовала обиду, но в большей степени — облегчение. Никто теперь не мешал ей учиться, никто не напоминал о том, что главное предназначение женщины — это материнство. Она получила диплом в тот год, когда умерла их страна. Та, новая, что пыталась занять её место, была так слаба, что и сама в себя не верила. Как некоторые больные не верят в то, что поправятся, — и отдают концы. Однокурсницы Лины торговали в «комках», сама она безуспешно пыталась найти работу по специальности, но в конце концов начала возить по домам дешёвые польские костюмы. Костюмы были синтетические, от них летели искры, как от трамвайных проводов, — и Лина, предлагая товар, мучительно краснела от стыда за него. Так краснеют за детей, когда они хватают с общего блюда лучший кусок. Но детей — не было. Была жгучая нежность к несуществующему младенцу, была уверенность в том, что уж она-то знает, как его нужно растить и воспитывать. Были мечты, имена для мальчика и для девочки, были сладкие сны, в которых она — мама, и три пустых, бесплодных, страшных года. Бог с ними, дурными девяностыми, однажды они закончатся. Плевать на искрящие костюмы — не станет же Лина торговать ими всю жизнь. Не страшно, что диплом преподавателя английского и немецкого языков, скорее всего, засохнет на корню, как позабытый цветок. Страшно — без детей. Теперь они с Сашей говорили об этом открыто. Саша сумел сохранить работу, но за неё, к сожалению, перестали платить. А он всё равно не бросал её, потому что был из той породы людей, которые не могут бросить то, что по-настоящему любят. Жили так бедно, что Лина научилась покупать семечки и неумело щёлкала их, приглушая голод. Сашина мама выращивала на участке картошку — перебивалась дарами трудов и огородов. Она была хорошей женщиной, Линина свекровь, — сильной и справедливой. Лина видела таких только на Урале — чтобы и носки вязать, и брёвна катать, и стихи по памяти читать. Стихи она любила о природе. Она была хорошей, но прямолинейной, как проспект. — Где моя внучка? — наседала свекровь, как будто Лина спрятала куда-то живую маленькую девочку и не показывает бабке из вредности. Свекровь хотела внучку, и Лина тоже всегда представляла себе, что у них родится девочка. Хотя можно и мальчика. Всё равно кого. Только бы родился, пожалуйста! Они прошли все обследования. Съездили к бабке, которая снимала порчу и брала плату продуктами. Молились у чудотворной иконы. Саша бросил курить. Лина по совету врачей высчитывала дни для зачатия. Узнала, что такое «овуляция» и «цервикальная слизь». И — ничего. Точнее, никого. На очередном приёме у гинеколога Лина услышала бесстрастные слова врачихи: «Живот мягкий, безболезненный». А ей показалось — «бесполезный». — Десять процентов всех случаев бесплодия необъяснимы, — сказала ей однажды врачиха, крутившая кольцо на пальце с такой яростью, как будто вентиль завинчивала. — Никто не знает, почему у вас не получается. Раньше я посоветовала бы вам взять ребёночка из детдома — почему-то после этого у людей начинают рождаться свои детки, хотя это тоже необъяснимо. Но не в наше же время! Сейчас своих бы поднять… И врачиха глянула на фото в рамке — оно стояло у неё на столе, и там была прелестная черноглазая малышка с беззубой улыбкой. В тот вечер Лина так рыдала, что бирюк-сосед даже позволил себе возмущённый стук в стену, но Саша тут же вернул удар с такой силой, что это походило на драку. Стенка на стенку. Наверное, над этим можно было бы посмеяться, если бы у них ещё оставался смех. Саша в конце концов ушёл, и Лина испугалась — вдруг не вернётся? Но он вернулся и держал на руках старое одеяло, внутри которого дрожал от радости и ужаса лохматый щенок. Саша назвал его — Лев. Так у них появился ребёнок. Щенком Лев был похож на овчарку — как овчарку его, собственно, и продавали на том углу, рядом с гастрономом, где Лина разглядывала сегодня ту жуткую редьку. Толстолапый, с медвежьим (а не львиным) чёрным носом — фотографии таких щенков любят печатать в календарях. Но по мере роста в нём просыпалась дремлющая до той поры дворовая кровь — крепкая и липкая, как дешёвое вино. Круп у Льва-подростка выглядел коротким, а лапы, наоборот, казались излишне длинными. И хвост как закрутился однажды кренделем, так и не думал принимать благородную форму. Лев смешно бегал, визгливо лаял, — в общем, овчаркой он был примерно такой же, как и львом. Но разве мы любим детей за то, что у них правильные лапы и хвосты? Лев был отличным сторожем и верным охранником — в этой части командовала овчаркина кровь. Лина часто с благодарностью вспоминала о том, что он рядом, — Саша задерживался на своей бесплатной работе допоздна, а подъезд, ценный отсутствием железной двери, облюбовала местная шпана. Бывало, даже ломились в двери — просили то рубль, то стакан, то позвонить. Лев рычал и лаял, поэтому к ним стучали реже, чем к соседям. Но вообще в те годы сложно было чувствовать себя защищённым даже рядом с собакой — дурные, дурные девяностые! Люди с трудом выплывали из-под этих тяжёлых лет — как во сне, когда давит на грудь и нечем дышать. Постепенно распогодилось. Лина начала давать уроки английского. Саша наконец расстался со своим секретным предприятием и, хотя всё ещё оставался невыездным, сумел устроиться в только что народившийся банк, программистом. Когда одна из учениц Лины начала соблазнять её работой в коммерческой школе, где готовили секретарей-референтов, Саша сказал: — Соглашайся! Тебе нужны люди, а не только мы со Львом. Лев в подтверждение радостно дышал, длинный язык свисал, как галстук. Он не возражал, чтобы его считали человеком. В коммерческой школе Лине понравилось. Пахнет кофе, новой мебелью, и никому не интересно, куда она дела маленькую девочку. Здесь часто бывали иностранцы, читали лекции, проводили семинары, — возможно, впервые по Свердловску запросто гуляли англичане, бельгийцы, шведы. В подарок местным жительницам первопроходцы привозили конфеты и колготки — Лине было неловко принимать эти подношения, но она всё равно принимала. Колготки — валюта перестройки. Потом Лину впервые отправили в командировку — на Север. Уезжать от Саши и Льва она не любила. В чужих городах — и даже в родном Ленинграде, где приходилось бывать каждый год, — Лина чувствовала себя в сто раз несчастнее, чем дома. На расстоянии всё казалось хуже, чем вблизи от Саши и милого преданного Льва. А может, это было предчувствие — как будто бы Лина знала, что не надо ей привыкать к этим поездкам. Точнее, не надо уезжать! Накануне она почему-то вспоминала Сашиного деда. Он был известный учёный — и притом страшно суеверный человек. Жена спрашивала: когда ты вернёшься из Москвы, а он отвечал: я, мол, должен вернуться послезавтра. Вот это «должен» — был реверанс учёного мужа перед судьбой, способной на всяческие подлости. Сашин прадед умер в путешествии — поэтому его сын говорил, что «должен вернуться», а вернётся ли на самом деле, как знать? Рассказывая историю, Саша посмеивался над дедом, но и сам тоже всегда говорил «должен», а не «вернусь». Наутро Лина впервые не смогла дозвониться домой. И всю дорогу, пока тряслись в автобусе от Тюмени до Екатеринбурга, уговаривала себя, как ребёнка: ничего страшного, наверное, просто телефон отключили за неуплату. Или трубка лежит неправильно. Свекровь она тревожить побоялась — и так потом ругала себя за это! Свекровь подняла бы панику, можно было бы что-то сделать, спасти… У подъезда Лина увидела милицейскую коробчонку, «скорую» — и стайку старух на скамейке. Старухи сидели ровным, как пешки, рядом. С милиционером, сдвинувшим фуражку на затылок, беседовал тот самый сосед-бирюк — Лина подумала, что впервые слышит его голос, а потом увидела Сашу и Льва. То, чем они теперь стали. История была для девяностых обычная, в криминальных новостях о таком рассказывали часто. Саша пошёл выгуливать Льва поздно вечером и в темноте не заметил обводнённую траншею. Они упали туда оба, Саша сломал ногу и позвоночник. Их не сразу, но всё же нашли — но, когда попытались вытащить Сашу, Лев стал рычать. Он не подпускал никого к хозяину, думал, что его хотят не спасти, а убить. Овчарка победила дворнягу. Саша был без сознания, кто-то предложил пристрелить Льва, но, пока разбирались, как это сподручнее сделать, они уже умерли. И муж Лины, и её ребёнок. Всё, что было потом, она уже не помнила — только этот, самый первый момент. Грязные, мокрые, мёртвые, любимые, родные, единственные. И после этого — как можно было говорить ей, что нужно жить дальше? Ради чего? — Ради нас с папой, — плакала по телефону мама. Коллега из коммерческой школы принесла Лине какие-то таблетки, и со временем она впала в состояние тупого щенячьего счастья. Эта искусственная, химическая радость так напугала Лину, что она бросила лечение — и продолжала жить всё в той же квартире, не решившись выбросить мягкую подстилку Льва, не убрав из прихожей Сашин портфель, мерно обраставший пылью. — Вещи нужно раздавать сразу после похорон, — сказала ей одна из старух, что сидели тогда у подъезда. Наверное, у неё были виды на Сашину одежду, но Лина не нашлась что ответить. — Вон хотя бы соседке отдай! Вернулись ведь Муся-то с семьёю. И правда, вечером за всеслышащей стеной кто-то визжал и падал, басил и покрикивал. А на другой день в дверь постучали — и словно не было этих лет, тяжёлых, словно го́ры, которые никак не хотят падать с плеч. Муся — с прежним своим миленьким личиком, самую чуточку потолстевшая — стояла на пороге и смотрела на Лину знакомым взглядом. Кажется, что в глаза, но на самом деле — за спину. Будто бы она искала что-то припрятанное, как бедная Сашина мама — нерождённую внучку. — Я только садом спасаюсь, — сказала однажды свекровь. Пальцы её были тёмные, в трещинах, как будто она целыми днями чистила свёклу — или накалывала вишни для варенья. — В саду всё живое, помрёт без меня. Вот я и спасаюсь. Зимой что делать — не знаю. Свекровь в первое время приходила к Лине почти каждый день. Они молчали или плакали. Говорить было не о чем, да и незачем. А вот у Муси накопилось новостей. — Мы же в Москве всё это время жили, — рассказывала она. — Валерий раскручивал бизнес. — Раскрутил? — спросила Лина. — А то! Будет здесь теперь филиал открывать. Как раз к началу года всё сделает — и обратно. Я бы ни за что не поехала, тем более с детьми: у нас в Москве условия гораздо лучше. И няня, и бассейн. Но ты же знаешь, Линка, мужика без присмотра не оставляют. — Да, я знаю. — Лина сама удивилась тому, как спокойно прозвучали эти слова. — Так я не про то! — почему-то разозлилась Муся. — Я к тому, что уведут. Сейчас это знаешь как просто! Вскоре выяснилось, что на Сашины вещи у Муси никто не польстится, — и муж, и мальчики одеты, как в каталоге немецкой моды. Валерию возраст был к лицу, как многим красивым мужчинам. Младший сын, Лукас, оказался прехорошеньким пакостником — и, к сожалению, астматиком. Старший, Иван, носил длинные, до плеч, волосы. Возможно, в Москве была такая мода и она ещё просто не докатилась до Екатеринбурга. Причёска эта мальчику не шла, а больше сказать про Ивана было нечего. Муся приходила к Лине одна, без детей, — и не так часто, как раньше. Вместо семечек она приносила с собой шоколад и потом жаловалась, что у неё от шоколада — прыщики, но она всё равно не может от него отказаться. И курила в кухне запросто — к вечеру там пахло как на вокзале, но Лине было всё равно. Она и сама порой вытягивала из пачки сигарету, и Муся её поощряла — даже как будто радовалась, что правильная Линка теперь тоже курит. По вечерам Лина слышала из-за стены, как родители учат с Иваном уроки. — Ты тупой совсем, что ли? — кричал Валерий. Не иначе, с Валерием что-то произошло в Москве, или же, раскручивая бизнес, он сорвал у себя внутри какой-то жизненно важный тормоз. Раньше Лина не помнила, чтобы он повышал на детей голос. — Если ты идиот, так иди в школу для умственно отсталых, понял, урод? Что здесь решать-то, задача для дебила! Девятый вал и вой раненого зверя. Мальчик плакал, потом включалось — как музыка! — повизгивание Муси, глухие удары и ещё много всего, что Лина предпочла бы не слышать. Однажды спросила: — У Лукаса проблемы с учёбой? Вы поэтому летом занимаетесь? Муся призналась — проблемы не у Лукаса, а у Вани, причём серьёзные. Шестой класс окончил на двойки, не спасли ни деньги, ни репетиторы. Они ещё и поэтому вернулись в Екатеринбург — найти ему хорошую школу, может, интернат… — Он у нас не дебил, а индиго. Слыхала? — Если хочешь, я с ним позанимаюсь. Муся засмеялась, недожёванная конфета выпрыгнула изо рта, как лягушка. Долго кашляла, запивала чаем. — Да хоть вообще забери. Мы плакать не станем. Тогда был август, самое начало. Бабки у гастронома торговали тепличными помидорами, чесноком и репой. У некоторых уже появились вёдра с мелкими яблоками — кривобокими, но душистыми, сладкими. «Чистый мёд», — клялись старухи, подталкивая ведёрки с яблоками поближе к Лине, чтобы она их лучше рассмотрела. Познакомилась, так сказать, прежде чем купить и съесть. Лина шла домой от одной из своих прежних учениц — к ней вернулись все, кого она оставила, уйдя в коммерческую школу. С той школой было покончено навсегда. — Ты пытаешься себя наказать, — говорила по телефону мама, и Лина соглашалась с ней, как соглашалась теперь со всеми. Дома она высыпала ведро яблок на пол, наслаждаясь их грохотом, ароматом и тем, как они раскатились красными мячиками по всей комнате. И застыли — каждое на своей орбите. Потом пришла Муся, привела Лукаса — и у него открылся рот, как будто конверт расклеился. — А зачем вам на полу яблоки? — Не знаю, — сказала Лина. И кажется, в первый раз за весь год улыбнулась — такая у него была забавная, удивлённая мордочка. Через две недели случился дефолт. Наверное, Лина была самым равнодушным к этому событию человеком — если не во всей стране, то уж точно в доме. Для Мусиной семьи это была, как для всех нормальных людей, катастрофа. Валерий потерял бизнес, который с таким трудом налаживал все эти годы. Пока доллар летел вверх, Муся металась по городу, пытаясь выгодно истратить на глазах тающие деньги. Было, например, куплено три шубы, две — длиной в пол. Попутно с этим Муся закупала гречку, варила компоты, мариновала огурцы — готовилась к войне. Такие, как Муся, — всегда готовы. На них держится страна, а не на таких, как Лина, дохлых львицах. Она ни о чём не позаботилась — вот и смотрит теперь бессмысленно на чёрную редьку. О возвращении в Москву никто не заикался. Валерий целыми днями сидел дома, воспитывал сыновей. Судя по всему, попивал. Муся бегала по знакомым, будто бы искала работу. Пыталась перепродать шубы. Про интернат для Ивана речи тоже не было — первого сентября мальчики вышли из квартиры с букетами, направляясь, надо полагать, в обычную школу. И у старшего и у младшего — скромные астры. Отец спускался по лестнице следом, глядел в затылки детям, как надсмотрщик. Уроки они теперь учили начиная с двух часов, как только Иван возвращался из школы. — Болван! — кричал Валерий за стенкой. — Тупица! Тварь! Вполне возможно, имел в виду и себя. Однажды, в какой-то особенно громкий день, Лина не выдержала. Вышла на площадку, позвонила в дверь. Открыл разъярённый Валерий. Где-то глубоко в квартире всхлипывал мальчик. — А Лукас у вас на продлёнке? — зачем-то спросила Лина. Валерий, ни слова не сказав, ушёл в кухню, долго чиркал там спичками — от злости не мог прикурить. Лина пошла следом. Кухня была заставлена банками с соленьями, вареньями, овощной икрой, компотами. Над форточкой висели длинные нити сушёных грибов, похожие на какие-то страшные бусы. — Зачем вы с ним так? — Что? — не понял Валерий. — А, вы заступаться пришли? — Я каждый день слушаю, как он плачет. — Ясно, — кивнул Валерий. — Жалко стало, да? — С Лукасом вы по-другому общаетесь. Вы его любите. Но Ваня ведь тоже ваш сын. — А вам не приходило в голову, — взревел Валерий, — что у каждого ребёнка своя кредитная история? Это дерьмо мне всю жизнь отравило! Гнилой насквозь. Валерий выругался сквозь зубы полушёпотом — так обычно делают женщины. — Ребёнок не может быть гнилым, — сказала Лина. Валерий так вдавил окурок в блюдце, будто это был виновник дефолта и его личный враг. Потом выбежал с кухни и начал метаться по всей квартире, собирая в большой пластиковый пакет какие-то вещи. Лина заметила ботинок, книгу, спортивные штаны… — Папочка, не надо! — вопил Ваня, пытаясь остановить отца, но тот легко стряхнул его с руки, как упавший листик с дерева. Лина не знала, что делать, — зачем она во всё это ввязалась? Зачем ей чужие беды, если она и свою-то не может пережить? Валерий набил наконец пакет доверху, открыл дверь и с удовольствием вытолкнул из квартиры сначала Ваню, а потом Лину. — Попробуйте сами! — торжествующе сказал он. Лина попыталась обнять мальчика, но он отшатнулся, как чужой пёс. Сел на пол в коридоре. — Тебе тринадцать, да? — спросила она просто для того, чтобы хоть что-нибудь спросить. Ваня просидел на полу почти целый час, потом всё же согласился умыться и зайти в комнату. Лина не сомневалась — сейчас придёт Муся и заберёт сына, но за стеной было тихо, как при соседе-бирюке. — Ваня, — позвала с кухни, — ты картошку варёную любишь? Или жареную? Они поели вдвоём, это было приятно. Ваня сидел рядом, и от него пахло знакомым, почему-то ленинградским запахом. Глаза опухли от слёз. — Телевизор включить? Или сразу ляжешь? Когда мальчик уснул, Лина разобрала пакет с его вещами. Повесила школьный жилет на плечики, рядом с Сашиным пиджаком. Брюки нужно было погладить — и это тоже оказалось приятно. В левом кармане — дырка, Лина зашила её, смакуя каждую секунду. В тот вечер она засыпала, думая: сегодня у меня есть ребёнок. Наутро за Ваней тоже никто не пришёл. И сами не открывали — Лина хоть и боялась Валерия, но всё же с утра исправно жала на кнопку звонка. Безуспешно. Ваня спал, а ведь ему нужно в школу! Лина не знала, как разбудить его, чтобы не напугать. В конце концов просто раздёрнула шторы, и мальчика пробудил яркий свет из окна. — Будешь завтракать? Ваня сказал, что будет. — Мне куда сегодня приходить? — спросил он. — Ко мне. Я буду ждать. Мусю она встретила только к вечеру — та выносила из квартиры раскормленный чемодан. Увидела Лину и жарко вспыхнула: — Линка! Я сама в шоке! Но Валерий упёрся: пускай, говорит, она попробует, прежде чем нас осуждать. Мы едем в Москву на время. Лукас у бабки. А Ваня — пусть он правда у тебя поживёт, ты не против? Бабка с ним тоже не справляется. Лина вспомнила бабушку-Баха, её суровое, непрощающее лицо. И как сладко она щебетала за стеной с крошечным Ваней. — Пусть поживёт, конечно. Но всё это неправильно. Муся махнула рукой: — Скоро сама поймёшь. Не подержишь дверь? Чемодан, зараза, не проходит. Лина гадала: что же такое она должна понять? Ваня вёл себя тихо, как рыбка, — из школы приходил вовремя, ел, смотрел телевизор. Говорить с ним было мучительно — он отвечал так скупо, как будто тратил с каждым словом не слова, но деньги. Кстати, о деньгах. Мусе даже в голову не пришло оставить сыну хоть сколько-то, — скорее всего, она об этом просто не задумалась. А может, Лина казалась ей обеспеченной — кто знает? Но сбережений у Лины не было — то, что платили за уроки, она сразу проживала. Ваню нужно было кормить мясом, он рос — и ел с такой неряшливой жадностью, что Лина выходила из кухни. В её кошельке всегда лежала неприкосновенная купюра — на чёрный день. Для Лины — вполне крупная. Однажды днём, когда Ваня был в школе, а Лина ехала от ученика, её как будто дёрнул кто-то изнутри — проверить кошелёк. Купюры не было. Лина решила, что сама где-то обронила. Или в магазине вытащили. Расстроилась, конечно, и, чтобы прикрыть прореху в чувстве безопасности, тем же вечером положила в кошелёк другую купюру. Номиналом пониже. Через день исчезла и она. — Ваня, ты, случайно, не брал у меня деньги? — спросила за ужином Лина. Мальчик выронил вилку. — Нет, не брал, — почему-то басом сказал он. — А много пропало? Лина промолчала. И не придумала ничего лучше, как спрятать кошелёк. Теперь он постоянно лежал в секретере, под ключом, и Лина часто забывала достать его перед тем, как выйти из дому, — всё это было очень неудобно. — Вас в школу вызывают, — сказал ей Ваня спустя неделю после этой истории. — Что случилось? — испугалась Лина. — Математичка. Бесит вообще. Только ко мне придирается, орёт. Лина пошла в школу, представилась тётей. Математичка оказалась прелестнейшей — как из девятнадцатого века. Длинная юбка, волосы зачёсаны кверху, бледные пальцы в мелу. — Не знаю, что делать с вашим Иваном, — развела руками учительница. — У него сплошные двойки! На контрольных пишет только свою фамилию на листе, и ту — с ошибкой. Но ведь он не умственно отсталый. Нужно сидеть с ним дома — и упрямо решать задачи, одну за другой! Вечером Лина позвала Ваню в кухню, где светлее. Раскрыла учебник. Мальчик послушно сгорбился над тетрадью, от него пахло горьковатым по́том. Так пахнут осенние цветы — бархатцы. — Читай условия, — велела Лина. — «Призвал царь к себе Ивана и велел помочь ему поделить своё царство: „Вот тебе карта. На ней всё моё государство как на ладони. Я на старости лет хочу пожить с Царь-девицей спокойно и потому оставляю себе только 54/90 от своего государства. А остальную часть надо разделить между моими четырьмя сыновьями, чтобы каждому осталась одинаковая по размеру часть. Ты уж их не обижай, Ванюша!“ Пошёл Иван со своей бедой к Коньку-Горбунку. Что же посоветовал ему Конёк?» Лина обрадовалась, что задачка такая лёгкая, но Ваня смотрел в учебник несчастным взглядом. — Видишь, — решила подбодрить, — задачка про тебя. Про Ивана… — …дурака, — уточнил мальчик. Лина смутилась. — Что мы с тобой примем за единицу? — Не знаю. — А ты подумай. — Не хочу. — Хорошо, я подскажу. За единицу мы примем всё государство. Она объясняла решение, думая, что на самом деле, скорее, государство принимает свой народ за единицу. Точнее, за ноль. Но вслух спросила: — Ты понял? Сколько осталось всем детям? — Тридцать шесть девяностых. — И как узнать, сколько достанется каждому? Ваня молчал. Глаза у него были не голубые, как у Валерия, а ярко-синие. — На что нужно разделить тридцать шесть девяностых? — Не знаю. — Сколько сыновей у отца? — Да не помню я, сколько сыновей у этого отца! Мне… на этого отца, и на его сыновей, и на коня этого горбатого! В гробу их всех видал, в белых тапках! Лина заплакала. Занятие окончилось. А утром, за завтраком, Ваня сказал вполголоса: — Девять девяностых. Лина не сразу поняла, о чём он. Но потом просияла — правильно! — Только надо ещё дробь сократить, чтобы ответ был точным. Девять девяностых — это у нас сколько? — Не знаю, — сказал Ваня. — Одна десятая? Они занимались теперь каждый вечер, по крошечке отгрызая от каждой из наук. С другими предметами у Вани было не лучше, английский просто отсутствовал — мальчик даже алфавита не знал. Зато он начал разговаривать с Линой — рассказал, как мечтал увидеть мумию в Мавзолее, пока отец не обозвал его идиотом и не объяснил, что эта мумия не имеет никакого отношения к Египту. Рассказал, что умеет ловить мух на лету, — ему нравится, как мухи щекочут лапками ладонь. Рассказал, что деньги он воровал у Лины для того, чтобы отдать долг отцу, — Валерий обещал вычесть из него всё потраченное в Москве на репетиторов. Что маму он любит, а отца ненавидит, и желает ему смерти, и представляет эту смерть в подробностях. Что младший брат очень болен и поэтому родителям не хватает любви на обоих своих детей. Что бабушка раньше любила его, а теперь не хочет даже видеть — ведь он плохо учится, и друзей у него нет. Их никогда, за всю его длинную жизнь, не было. А Лина рассказывала ему, что она очень скучает по своему любимому мужу, который погиб так нелепо и глупо. Что она часто видит во сне умильную морду Льва — он так ловко выпрашивал куски за ужином! Что у неё никогда не будет детей, хотя она ещё совсем не старая. Что некоторые вещи нельзя ни отпустить, ни пережить — и время лишь добавляет боли, ведь ты начинаешь забывать тех, кого любил больше всех на свете. Что она потеряла не только одну семью, но и другую и не может вернуться в город, где живут её мама и папа. И что научиться решать задачи с дробями — это очень-очень важно, пусть Ваня этого пока и не понимает. В октябре вернулись из Москвы его родители — Валерий пришёл с коробкой конфет и медленно опустил её на стол. — Это то немногое, что я могу для вас сделать, — сказал он с ненавистью. — Я вам благодарен. Конфеты были самые нелюбимые — «Грильяж». В детстве Лина думала, что их делают из гвоздей. Ваня собрался вмиг и ушёл, не взглянув на Лину, — возможно, боялся увидеть, как она плачет. Или же он просто торопился — спешил домой, к родным людям и стенам. Вечером Лина слышала из-за стены, как орёт на сына соскучившийся отец: — Расслабился, да? Муся привычно подвизгивала, и снова что-то падало с грохотом. Дни теперь тянулись медленно — были одинаковые и ровные, как вставные зубы. Лина прошла мимо старух, сидевших на пустых ящиках. Сегодня здесь — редька и свёкла, потом придёт время капусты. Капусту будут продавать до самых холодов, после чего старухи скроются из виду до самой весны. Некоторые из них, вполне возможно, умрут, но большинство счастливо переживёт морозы, посадит огород и гордо выйдет на угол у гастронома с первым пучком редиса, чтобы продать его втридорога. И Лина не станет их осуждать… Вырастить что-то живое — пусть даже пучочек редиса! — стоит большого труда.      Екатеринбург, 2013 Александр Мелихов Про маленького Капика Сколько Капитолина себя помнила, её всегда томила скука. Она даже и не знала бы, что это скука, думала бы, просто жизнь, если б в самом-самом начале её не свозили к бабушке в деревню. И там было страшно интересно — интересно и страшновато смотреть, как жуёт корова Субонька: хрупает, хрупает слева направо (или справа налево?), а потом по шелковистой шее пробежит комочек — сначала туда, а потом обратно. И снова хрупает. А глаза у неё синие-синие, к зрачкам густеющие до черноты, — ни у кого больше она не видела таких тёмно-синих глаз, как у Субоньки. Только этого и было в её жизни интересного. Ещё её спросил кто-то из родни, где ей больше нравится — в городе или в деревне, и она ответила: «В городе дома́ больше и асфальт твёрже», а какой-то шутник переврал, будто бы она сказала: «В деревне дома́ пониже и асфальт пожиже». Отец потом лет десять всё пытался её этим рассмешить… Сердцевиной скуки была, конечно, школа, там как будто нарочно собирали всё самое никчемушное — какие-то биссектрисы, медианы, «а квадрат плюс бэ квадрат», «калий-натрий-кальций-магний», добыча свинца в Замбии… В школе её и звали Линкой и Линейкой, а дома Капой. Чтоб капать на мозги. Так что для неё впервые повеяло живым, когда она попала в компанию, где слово «школа» произносили не иначе как с усмешкой, где учителей называли совками, а родителей родичами, где изредка появлялись даже настоящие диджеи и рэперы, и, когда по кругу пускали косячок афганки или чуйки, получалось ещё более по-братски и ещё более прикольно: как будто вымыли пыльное окно. А когда появился герыч, она уже и сама не знала, смутно помнилось, ТО ТЕБЯ ПРЁТ, ТО ТЕБЯ ЛОМАЕТ, а в просветах неотступная тревога, что осталось только на два дня, а дальше — невыносимые ломЫ … Это легко сказать — ломЫ, а когда истекаешь разъедающими кожу соплями, когда сутками не отходишь от толчка, куда, кажется, вот-вот вывернет все твои внутренности, когда пара часов сна превращается в недосягаемую мечту и, даже добравшись до постели, никак не можешь найти терпимую позу — всё тебя крутит и трясёт, и ты начинаешь ползать на карачках по полу с пинцетом для выщипывания бровей, чтобы найти среди грязи хоть крупинку белого, а потом двинуться этой грязью, тряхнёт, так и хер с ним, но, когда хорошенько это запомнишь, тряска начинается задолго: бабок нет, дома появляться нельзя — начнут запирать, тащить в детокс, а без ширялова она всё равно не знает, как жить, без кайфа нет лайфа, родичи уже ей не верят ни на копейку, да и кидала она их до фига и больше, тырила по мелочи, а из квартиры у друзей и подруг тем более давно всё повынесено, вечная шустрёжка и вырубалово — блин, у Гнома щас нет ни хера, ещё не поздно рвануть на Ваську, знаю там пару точек, хотя их, может, хрен знает когда уже закрыли, — вечное ожидание и изнывание, крысиные наркотские ухватки дружков и подружек, морды барыг: «Чего надо?» — и неизбывные мусора, мусора, мусора… В первый раз её отымели в ментовке при метро и выпустили под утро, ещё метро не работало, в ледяном подъезде отмывалась полупрозрачным твёрдым снежком с вдавившимися отпечатками пальцев, а в последний раз дружок, с которым начиналось так суперски, продал её барыге за пару чеков. Она тут же вмазалась, и вышел передоз, но барыга своё таки получил (у дружка от герасима давно не стоял) — она пришла в себя в подвале, долго смотрела на бетонный потолок и не понимала, где она. А потом почувствовала, что стягивает внутреннюю сторону бедра, посмотрела — трусов на ней не было, а стягивало чем-то вроде засохшего молочного киселя. И подумала только одно: хорошо, подвал тёплый. Она ведь там хер знает сколько пролежала, на пояснице успел образоваться пролежень. Она уже давно ни из чего не устраивала драм, она и раньше к этому была не склонна, а уж когда пожила с Лианкой, где надо было в любой момент бросать родной «Дом-два» по телику и шлёпать на кухню, пока Лианка работала с клиентом — хорошо, недолго, минут двадцать… Короче, тут, в подвале, она поняла — так и кинуться недолго, надо сдаваться родичам, хоть они и совки, и даже заводчане: «Гудит как улей родной завод. А мне-то хули, ебись он в рот!» В детоксе она неизвестно сколько втыкала в тесном холле, отбегала в сортир, где из неё без всяких спазмов лилось само собой, и ей было по фигу, когда её раздевали, мыли в душе, укладывали под капельницу… Только когда медсестра никак не могла попасть в вену, её немножко завело: она гордилась, что арыки у неё не убитые, не надо ширяться куда-нибудь в метро, — как в полусне, выхватила машинку из мертвенно-бледных резиновых перчаток и вдула себе сама. Очнулась она оттого, что кто-то тянул её веко вверх, а глаз сам собой закатывался за ним следом, и мужской голос как бы с улыбкой приговаривал: ну-ка, ну-ка, не убегай! Она опустила глаз и увидела молодого мужчину, почти парня, в белом халате. У него была сверкающая добротой и бесшабашностью улыбка на красивом кавказском лице и синие-синие, как у Субоньки, глаза в чёрных-пречёрных девичьих ресницах. «Ну что, ещё помучаемся?» — спросил он ласково, но напористо и потрепал её за плечо, и плечо возникло из пустоты, а за ним появились руки, ноги, спина, на которой она лежала, но только плечо послало ей сигнал, что тело её создано не только для употребления, но и для ласки. Мир начал оживать, и она увидела с койки, что халат у него разорван под мышкой, и еле слушающимися губами прошлёпала: — У вас халат рваный… — Добродетель и должна ходить в рубище! — сурово ответил парень, и она поняла, что он не только нечеловечески красивый, но и прикольный. Добродетель, рубище … С этой минуты началась новая жизнь, вернее, не новая, а просто жизнь — что было до сих пор, это была какая-то тягомотина и гадость, а жизнь оказалась и вправду прекрасна и удивительна, — и среди нескончаемой школьной мутотени отыскалось что-то правильное. Запах столовки, полусонные торчки в коридоре, пережёвывающие, кто, где и как раскумаривался, какие колёса кроют дольше, они теперь омолодились, торба съехала, можно торчать по новой — всё это теперь вызывало у неё не столько брезгливость, сколько жалость: так ведь и вся жизнь утечёт в толчок… Сама собой… И становилось до слёз жалко мать с отцом — как скучно они прожили! Для неё теперь каждая минута, каждый звук сделались предвкушением: вот сейчас он войдёт, и её с головы до ног зальёт радостью. Самое офигенное в нём была даже не его неправдоподобная красота, а свет, который он излучал, — свет уверенности, что жизнь прекрасна и бесконечна. Да она такой и была, особенно когда он задерживал на ней свои синие Субонькины глаза, и она готова была броситься хоть в костёр, чтобы сделаться для него не то чтобы милой, но хоть не противной, она же знала, сколько у неё грязи даже в крови… Когда она переламывалась под общим, он же мог её видеть загаженной, всё время стучало в голове, и она чувствовала, как у неё горит лицо, — уже и забыла, когда такое с ней бывало. У неё и так стоял перед глазами случайно увиденный мужик под капельницей: он храпел, как удушенный, а на нём хорошенькая сестричка меняла заляпанные подгузники. И что она будет про него думать, если он потом вздумает к ней подкатываться?.. Про свой гепатит це она раньше вообще не вспоминала, он там был у всех, а что гепатит когда-то может перейти в рак, так чего про это думать, тут как бы продержаться хоть три дня. Зато теперь она постоянно чувствовала себя испачканной и просто-таки сама не хотела, чтобы он, такой чистый, сверкающий, до неё дотронулся. Теперь она сама не могла взять в толк, как это они вмазывались целой кодлой, один баян на всю колоду, одна её подружка поймала аж турбо-ВИЧ, помесь туберкулёза с ВИЧ, и не стала домучиваться — сделала золотой укол и отъехала, а она вот выкарабкалась живой, только изгаженной непоправимо, хуже тех подгузников. Но всё равно она старалась быть почище, покрасивее, не употреблять хотя бы мерзких слов с той помойки, которую она каждый день старалась соскрести с себя в душевой. И он её тайно, она видела, всё-таки выделял, на долю мига (она обмирала) задерживал на ней свои бездонные Субонькины глаза во время общих собеседований. И открыто ставил в пример: смотрите-де, Капитолина твёрдо идёт к выздоровлению, и она каждый раз не шла — летела над полом к себе в палату, да побыстрее, чтобы не слышать, как это дурачьё начинает пережёвывать, хачик Львович или еврей (уважают всё-таки, зовут по отчеству, а не клику… не кличками, как других). Она и во сне начала летать. Сначала низко, напрягая все силы, но однажды он бережно приподнял её сзади за локотки, и она полетела, совсем не чувствуя себя, несомая счастьем, счастьем, счастьем… В Хибины он взял её уже волонтёром и в поезде, в морозном тамбуре, поделился с нею теперь как со своей, без служебного напористого оптимизма: «Я считаю, одну зависимость можно вытеснить только другой зависимостью, кайф кайфом вышибают. А люди в массе живут так скучно, что я удивляюсь, как они ещё не все сторчались». Она кивала изо всех сил, чтобы он понял: за неё можно не беспокоиться, у неё теперь такая зависимость, такой кайф, какой торчкам и не снился. И с тайной радостью вглядывалась, как два облачка пара из их губ смешиваются в одно. И когда они шагали рядом, закованные в горнолыжные ботинки, из-за которых ноги ощущались какими-то протезами, она ни глазам, ни ушам своим не верила, что снег даже без солнца может так слепить глаза и хрупать так звучно, как будто под ним закопан пустой фанерный шкаф. А когда взгляд уносился по склону ввысь, но никак не мог и не мог отыскать вершину, сливающуюся с пасмурным и всё-таки праздничным небом, то сердце падало в пятки, когда до него доходило, что еле-еле различимая чёрненькая мушка, ползущая зигзагами не то по снегу, не то уже по облаку, — это вовсе не мушка, а человек, лыжник… Могла ли она подумать, что через какой-нибудь час в такую же чёрную точку обратится её боготворимый Львович! Но до этого он, словно заботливый папаша, всей своей торчковой команде собственноручно пристегнул прокатные лыжи и проверил крепления и лишь потом препоручил инструктору Сене, у которого на пальцах были выколоты размытые царские перстни. Они стояли под трамплином, похожим на недостроенный ржавый мост, и Сеня держался с её божеством тоже очень уважительно, рассказывал со смущённой улыбкой, как он поспорил на ящик водки, что прыгнет с трамплина на детских саночках: — Они из-под меня вылетели, я их ловлю, под себя подтаскиваю, а их ветром относит… Потом брюхом как об снег ёб… долбанусь — думал, все кишки на х… к чёрту вылетят. Она в оторопи бросила взгляд на своего Спасителя и в долю секунды прочла в его синих Субонькиных глазах: ты понимаешь, какая это дурость — так обращаться со своей единственной жизнью? — и тут же послала ему ответный сигнал: да, понимаю. И её на весёлом щипучем морозце снова залило жаром счастья, что они понимают друг друга без слов. А затем его увлекла в небеса трамвайная линия, поседелые опоры которой, стремительно уменьшаясь, уходили ввысь по слепящему склону до полного исчезновения, а она осталась на пологом лягушатнике в распоряжении Сени, оказавшегося ужасно заботливым. Капуша, ты переноси тяжесть туда, сюда, сгибай то колено, сё, но она уж не хотела отказываться от самого надёжного метода: чуть лыжи начинали нести не туда, тут же садиться на попу. Зато толстячку-хомячку Андрюшке Сеня кричал с непритворным страданием: Андрюха, ты притормаживай, поворачивай, но тот с отвязанной улыбкой до развевающихся белых ушей швейцарской шапки летел прямиком, куда лыжи несут, а потом уже катился кувырком, поднимаясь на ноги по частям, ещё более весёлый и отвязанный, чем раньше. И вдруг, словно прекрасный чёрный пришелец, с небес примчался её полубог, развернулся, взвив трёхметровый веер снега, и стал как вкопанный, и она, сидя на снегу, смотрела на него снизу, как тогда с койки, но сейчас он был уже не в рваном халате, а в каком-то космическом облачении и смотрел на неё не с подбадривающей «медицинской» улыбкой, а просто с улыбкой, как на симпатичную маленькую девочку, и она тоже наконец-то улыбнулась ему открыто, ощущая себя такой же чистой, как этот снег, этот мороз, словно она проварилась в них, будто в отбеливателе. После этого её почему-то перестало коробить, когда его за глаза называли Львовичем. Наоборот, она начала и сама его так называть даже про себя, только по-другому — как старшего, почитаемого и вместе с тем родного. Вечером народ, как всегда, не хотел расходиться из номера своего вождя, не в силах поверить, что в этом мире можно жить и радоваться, а не только кайфовать и погибать, и в какой-то момент Львович предложил, если кто умеет, сочинить стихи про кого захочет. Все призадумались, а хомячок Андрюшка, профессорский сынок, сразу выскочил на середину, как всегда отвязанно улыбаясь до ушей: — Я про Капитолину. Что нам сказать про маленького Капика? Весь вечер ищет денежного папика. Ночь, Староневский, парадняк, минет, сосу у каждого, по стошке, лишних нет. Капа в ужасе метнула взгляд на Львовича и успела заметить, как он быстро прикрыл веками тёмную синеву своих глаз, а что её лицо горит, она почувствовала только в коридоре: вот это оно и есть — гореть от стыда. В комнате, заваленной горнолыжным снаряжением, она бросилась на визгливую кровать и зарыдала в голос, но, когда до неё дошло, что теперь ей никакими снегами не отмыться от той помойки, в которой она варилась столько лет, и, значит, ей уже никогда не будет места в мире чистых и счастливых, невыносимо захотелось вмазаться. Не просто вмазаться, а сделать именно золотой укол. Мысли заметались в привычном круге — где тут может быть точка?.. Внизу, в баре, наверняка что-то можно надыбать… Бабок, правда, мало, но ради такого дела можно и… Раз уж всё равно про неё так думают… Кровать взвизгнула, и самый родной в мире голос произнёс: — Не обращай внимания. Этому барчонку максимум полгода жить осталось. — Честно, я никогда этого не делала! — взмолилась Капа, уже замирая от надежды, но ещё не смея взглянуть ему в глаза. — Ну конечно не делала. — Львович потрепал её между лопатками (она замерла окончательно). — И вообще ничего никогда не было. Ты теперь совершенно другая девушка. Капа подумала было, что это он так, для воспитания, но тут же поняла, что это чистая правда: прежней Линки больше нет и не будет. Хотя снова посмотреть в бездонную синеву его глаз она решилась лишь на следующий день: хотела проверить, понимает ли он, какое это ласковое слово — «девушка»? И что девушкой её ещё никто ни разу в жизни не называл? И страшновато стало, когда она узнала, каким безжалостным может быть его голос: барчонку, максимум полгода … А пошучивает, проверяет крепления как родной папаша… Вот его невеста и не понимала, что лучше его не доводить. Правда, она не знала, что он уже приехал разозлённый. Он не успел притормозить перед трамваем, пришлось остановиться так, что пассажирам пришлось его обходить. И какой-то алкашистый мужик стукнул кулаком по капоту и что-то этакое прорычал. А Львович, этот всеобщий папаша, вдруг ринулся из машины и, придерживаясь за дверцу, впился в опешившего мужика с такой ненавистью, что тот застыл с полуоткрытым беззубым ртом (из-за сияющих трамвайных окон было светло как днём): — Ты что сказал?!. Я тебя спрашиваю: ты что сказал?!! Мужик столбенел в полном ошеломлении, но его баба, с одного взгляда оценив бешеную кавказскую физиономию Львовича, поволокла его прочь. А прекрасный грозный демон вернулся за руль, процедив с мучительным отвращением: — Жив-вотное… А она-то думала, алкаши для него как дети родные… После этого у Капы пропали и последние робкие мыслишки, что, может быть, как-нибудь, когда-нибудь… Невеста жила где-то на проспекте Большевиков, где Капа никогда не бывала, хотя окна там горели такими же неотличимыми рядами, как и на Капином проспекте Ветеранов. И квартира у той была не лучше Капиной. Правда, она жила там одна, большая разница. Но Капа не могла не отдать ей должное: да, красивая, притом непривычно, капризно-красивая, изгибается как-то по-особенному, запрокидывает голову так, будто приказывает расчесать её золотые волосы, рассыпающиеся по лопаткам… И как будто даже не догадывается, что нужно поторапливаться, когда тебя ждут. Так что в ночной клуб они отправились уже действительно ночью (Капа понимала, что это знак доверия к её трезвости, если он решился взять её в такое злачное место, там же наверняка спиды открыто толкают). Львович за рулём мрачно молчал, отвечал отрывисто, а та как будто нарочно начала капризно жаловаться, что хочет пить. — Скоро приедем, — несколько раз резко ответил Львович, а потом вдруг тормознул. — Хочешь — выходи и ищи. — Ну и выйду. — Выходи. И высадил её на каком-то непроглядном пустыре — даже Капе это показалось чересчур, она уже и в гремящей клубной толчее не решалась рот раскрыть, они по-быстрому и умотали. А через неделю он женился на своей капризнице как ни в чём не бывало, и единственное, что Капа себе позволила, — не пойти на свадьбу, сказалась больной, как не раз бывало в школе. Все равно у неё с ним была общая работа, где они пропадали часов по двенадцать-четырнадцать. Львович недалеко от Краснознамённой получил собственный реабилитационный центр для дурачков и дурочек, вроде тех, какой в полузабытые времена была она сама, а теперь её Спаситель назначил ей зарплату за то, что она помогала их спасать! Андрюшка к ним уже не попал — не продержался на этом свете и тех шести месяцев, какие отвёл ему Львович, но других таких же весельчаков Львович тоже повёз в свои любимые Хибины, и они сожгли там сауну. И Львович не стал теребить их родителей, хотя очень даже стоило бы, а продал машину и расплатился. Всё равно он очень круто пошёл в гору. Прежнего главного нарколога во время утренней прогулки с собакой двое неизвестных с бейсбольными битами избили до полусмерти, и он подал в отставку. А новый главный по фамилии Благосветлов сразу же начал двигать Львовича на работу с молодёжью, и уже через полгода после пятого круга групповой психотерапии, когда все еле шевелили языком, один он цвёл как роза. Львович, обычно лишь бодро пошучивавший, вдруг подивился с гордостью: «Вы поглядите — у нас ремиссия за ремиссией». Ничего удивительного — ведь таких, как он, больше нет. Ведь она и до него видывала благородных красавцев в кино, похуже конечно, но всё-таки, однако ей и в голову не приходило, что такие бывают на самом деле. И ещё: главным в жизни обычных людей была скука, а по нему сразу бросалось в глаза, что он просто-таки не знает, что это такое. Теперь-то, когда он обращался с нею как с равной, она знала, что не жалость к несчастным торчкам им движет, а гордость, что он лучший: он мог говорить с подопечным как задушевнейший друг, а через минуту в кабинете за чашкой растворимого кофе со смехом выставить собеседника дураком, — и зауважала его лишь ещё сильнее: какое же надо иметь терпение, чтоб такой взрывной характер и насмешливый язык годами держать под замком! Прямо Штирлиц какой-то… После этого её стало даже меньше огорчать, что она для него по-прежнему всего лишь «товарищ по работе», — ещё неизвестно, что он про неё говорит своей златовласой, надо радоваться, что хоть улыбается, пошучивает, изредка треплет по плечу. Только она при этом уже не таяла, а замирала. И начальство — особенно, правда, женское — на него поглядывало любовно, но всё оборвалось стремительно и ужасно. Какой-то контролирующей начальнице из горздрава неизвестные умельцы присобачили к домашнему косяку взрывное устройство. Начальнице оторвало ноги, и она скончалась от потери крови до прибытия «скорой помощи». Точно такое же устройство было прилажено и к косяку Благосветлова. Но оно почему-то не сработало. Заподозрили, что первое устройство установили по заказу Благосветлова братки, якобы и продвинувшие его на эту должность, а второе прилепили только для отвода глаз. Она в этом ничего не понимала, только верила своему Спасителю, а он не сомневался, что Благосветлова подставили. К самому Львовичу, лучшему из людей во вселенной, придраться, разумеется, было невозможно, но даже и его посмели вызывать на допросы. Он, как всегда, пошучивал, но видно было, как его всё это достало. И когда от него наконец отвязались, он решил себя побаловать любимыми Хибинами и новыми горными лыжами. Она в первый раз за два или три месяца не почувствовала в его планах ни единой капельки натужного бодрячества или воспитательства, он говорил с нею как с родной, признавался, что ужасно устал, что ждёт не дождётся забраться под облака и лететь вниз так, чтоб ни одна забота не могла в голове удержаться… А ранним утром в подъезде — знали, стало быть, когда он выходит на работу, — какие-то опять-таки неизвестные забили его насмерть стальной арматурой, которую там же и бросили, — эту арматуру Капа видела как будто собственными глазами: воронёная, с грубым сварным швом поперёк неизвестно для чего выдуманной винтовой нарезки, на стройках такие штыри постоянно торчат щетиной из сырого бетона. Она старалась думать, что его убили сразу же, хотя в газете писали, что он с раздробленным черепом ещё успел доползти до своей квартиры. И ни один гад из-за двери носа не высунул… И эта его златовласая капризница, наверно, только ручки свои тонкопалые заламывала… С того дня мир, в котором ей пришлось жить, внушал Капе не скуку, а ледяную сосредоточенную ненависть. Убийцы — они были не люди, они убили самого прекрасного в мире человека просто на всякий случай, он наверняка ни в чём не участвовал, но мог кого-то случайно видеть, слышать какой-то обрывок разговора — на хера париться, видел не видел, слышал не слышал, спокойнее грохнуть и не заморачиваться. Но ей было совершенно не жалко и Благосветлова, которому дали двенадцать лет: подставили его или не подставили, но он позволил себе прикоснуться к чему-то такому, к чему не имел права прикасаться, что было смертельно опасно для всех, с кем соприкасался он сам. Он один раз заходил к ним в центр — в очках, интеллигентно косоротенький, как будто улыбающийся рассеянно… Вот пусть там и поулыбается. Она и в милицейскую школу пошла только для того, чтобы получить оружие, а потом мочить этих гадов — двух, трёх, сколько получится, пока не убьют её саму. Не для того, чтобы очистить мир, — его не очистишь, он кишит этой мразью, — просто ради наслаждения видеть, как они обмирают от ужаса, ссут в штаны, корчатся в мучениях, издыхают… Хорошо бы их было ещё и давить каблуком, но это уж, жалко, не получится, придётся действовать в рамках возможного. В милицейской школе про это всё время талдычили: «в рамках закона, в рамках закона», — как будто нарочно старались разозлить, но ради дела надо было и это перетерпеть. Единственное подобие радости у неё осталось — его могила принадлежала ей одной. Златовласая законная кривляка на кладбище почти не появлялась, не могла, видите ли, это видеть, а потом вообще слиняла в Швецию по какому-то там гранту — что-то, наверно, она в своей всё-таки германистике соображала, хотя где германистика и где Швеция? Летом Капа всегда мыла низенькую чёрную стелу голой рукой с такой нежностью, с какой моя Ирка когда-то намыливала спинку нашего первенца (она и следующих наших детей купала ничуть не менее нежно, но я уже меньше обращал на это внимания). А в морозы Капа только соскабливала ногтями барашковый иней с золотой надписи: ГРИГОРИЙ ЛЬВОВИЧ РЕВИЧ Однако и после этого её губы, стиснутые в непримиримую белую полоску, обретали девическую мягкость, и понемножку она начала всё реже заговаривать о том, что она живёт только ради этой могилы, — без неё ведь та быстро зарастёт грязью, сорняками, ведь жена у Львовича что есть, что нет… Фотографии Львовича, так же как и моей Ирки, на стеле не было, но я и без того знал, что никакой такой нечеловеческой красоты в природе не существует, её создают обожающие глаза. Но я верю чужим глазам. Потому-то все мои могильные соседки и тянутся ко мне — я служу их эхолотом, улавливаю, что они таят в глубине, не смея произнести вслух даже самим себе. И они тоже чувствуют, что я в самой сокровенной глубине считаю правдой то, что слышит только их любовь и более никто. То, во что верят женщины, и есть истина, ибо на их вере стоит наш мир. И гимн моему соседу по кладбищу Ивану Трофимовичу Лубешкину мы с Капой прослушали вместе. Я знал, что Лубешкин видный уголовный авторитет, но не подозревал, до какой степени он авторитетен, пока не увидел собственными глазами в годовщину его смерти траурную церемонию вокруг его триумфального памятника в полтора человеческих роста: Ивана Трофимовича вместе с супругой Полиной Михайловной взорвали в его собственном «гелендвагене». Братки с бритыми складчатыми загривками и со значительными скорбными мурлами, не чокаясь хрустальными резными стаканами, произносили высокопарные тосты под первыми зелёными звёздочками ранней весны. Мне хотелось подойти поближе, но я опасался нечаянно нарушить какой-нибудь роковой закон из их священного кодекса чести, и потому мне удавалось разобрать только обрывки типа «да, это был человек», «это был мужик» и «он для меня всё равно что отец, он меня человеком сделал». Капа же вглядывалась в их лица не отрываясь, и в глазах её не было ненависти, одно лишь бессильное стремление понять что-то очень важное. Мне хотелось сказать ей, что туда смотреть не нужно, что это опасно, но я не решался выказать себя более робким, чем эта исхудавшая маленькая женщина, выглядевшая лет на десять старше своего возраста. К счастью, никто из них не обратил внимания на такую шелупонь, как мы с Капой, но, когда братки отбыли по своим преступным делам, а вытянувшиеся тени полунагих деревьев начали сгущаться в потягивающую ледком вечернюю мглу, к памятнику, шатаясь, притащилась затянутая в надраенную офицерскую кожу деваха, обтекающая размытой косметикой. В одной руке она держала ополовиненную бутылку виски «Ред лейбл», другой, будто собачонку, волокла по непросохшей земле на поводке изящную дамскую сумочку. Эта поминальщица явно нуждалась в нашем внимании. — Ввы ввидделли, сы нним ппыполльку ппыллыжжили? — указала она на припавшую к Лубешкину статую Скорби, и я на удивление быстро догадался, что полька — это Полина Михайловна Лубешкина. — Смырритте, она ему и ззыддесь отсыссывает! — Гостья с полураскрута, подобно метателю молота, попыталась хватить статую Скорби сумочкой по голове, но угодила лишь по ширинке самому Лубешкину и зарыдала, покрывая ушибленное место поцелуями. — Ввыннечка, пррысссти, я из-за эттый ссучки! Я жже зныйю, что ты мминниа лиуббил! Этто ййя ддылжна была здесь лижжать, ты ж ны нней жжыннился ттылько для ббизнеса! Пысть зземыля ттиббе быддет пыххом, Выннечка!!! Я слушал её с невыносимой нежностью, ибо она напомнила мне Ирку эпохи заката. Наконец она отпала от ширинки и, удерживаясь на хромовых ногах при помощи вращательных движений хромовым корпусом, надолго присосалась к гранёной бутылке. Из-за ворот послышались несколько настойчивых автомобильных гудков, на которые она отмахнулась ещё раз ополовиненной бутылкой: — Пыддыждишь, ххылдий. И обратилась к нам как к провереннейшим своим друзьям: — Ммы в пысслиддний ррыз пыллыскаллись ввы тррыйём в дыжикуззи, ттыкк у Ппыльки ссисиськи ббылтыххаллись нннижжы кылленык. А ынна ыщще ллеззылла кы емму ссыссатть. А Вванниччка высе выреммя минниа гыладдилл, выввот! Она припала к бронзовому животу и завыла: — Вываннечика, ррыдныйй, кыкк жы ты мминниа ззыдесь ысстыввил! В этом вое было столько подлинного отчаяния, что я опустил глаза, но искоса продолжал видеть, что Капа смотрит на неё всё так же неотрывно, только будто бы что-то уже начиная понимать. И когда изнемогшая страдалица, икая и всхлипывая, повлеклась к воротам, волоча сумочку по земле (куда пропала бутылка, я не заметил), Капа вдруг поделилась со мной словно в продолжение разговора: — Меня обратно в центр зовут на работу. Пойти, что ли? Кто-то этими уродами должен же заниматься? Слова «этими уродами» прозвучали почти нежно. Татьяна Москвина Дарю тебе платочек (В своём сочинении автор вспоминает песню «Волжские страдания» и другие русские народные песни) Ты кто будешь? Писатель? О дела́. Неужто книжки сам сочиняешь? Чего ж мне не знать — не читать! Это мне теперь доля кабацкая досталась, и не переменишь ничего, а я грамоту знаю, у матушки попадьи Олимпиады Иосифовны выучилась. В родном селе, в Горюшках. Купи, добрый господин, водочки, всё и расскажу. Не годится женщинам водку пить? Да ну. А сам пьёшь. Раз тебе тепло — хорошо, так и другим тепло — хорошо, нет? Ты радости ищешь, и я радости ищу. А что я в кабаке, так неужто Господь меня в кабаке не разыщет? Разыщет. Я Ему песенку тихонько спою прямо в ухо Его мохнатое, Он меня к себе и заберёт. Ему кто полюбится, Он того сразу… Да, пою песенки, меня хозяин за то и держит. Выпьешь со мной, не побрезгуешь? Я ничем дурным не хвораю, с кем попало не треплюсь. Я тут особенная. Про меня слава бежит, не слыхал? А, слыхал! Нарочно ко мне пришёл? Ах ты, голубь мой, да какой ты беленький да чистенький, даром что бородатенький, а с лица прямо дитятко непорченое. Чего ж я тебе, мил друг, не расскажу — всё тебе расскажу. Я лучше Анны пою. Спорить не буду — она мастерица. С детства как заголосила, так все и закивали, как сговорившись: Анна, Анна, Анна. Свадьба — Анна, похороны — Анна. Бабушка Ракушка, Ракитина Марья Петровна, хвасталась, что помнит сто сотен песен. А ведь и впрямь однажды зимой мы с девками считать стали, дак со счёту сбились. Она Анне всё передала, вроде как в наследство. Лучшей песеннице села Горюшки напела свои песни бабушка Ракушка, не сто сотен, а сотни две успела. Да под сотню Анна сама помнила — петь не перепеть. До смерти завывать может, и что деньжищ наживёт! У нас в Горюшках песню уважают. У кого голос колокольцем звенит да память без дырок, греби злато лопатой. В саму Самару могут позвать голосить. (Мы от Самары в тридцати верстах вверх по матушке по Волге.) У нас что-то бабы всё поют, а мужики — так, орут по праздникам. В Новодевичьем, в девяти верстах, дьякон отличался. Духовное пел. А наши любят про Стеньку про Разина, как он ходил-гулял да княжну персицкую утопил, душегуб окаянный. Всю ночку тешился, а потом дружки его подбили княжну за борт бросить, как ветошку какую, это подумать только — живого человека, царя персицкого дочку нежную, красавицу! Андрюша Луков из Костромы добрую песню раз привёз. Моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит. Извела меня кручина, подколодная змея, догорай, моя лучина, — знаешь? Не знаешь? Мущинская песня, мужик поёт, не житьё ему без милой. Не, наши засмеяли, говорят, нечего про всяких-разных слабаков петь. А разве мущина по своей милой уж и заплакать не может? У деда Михайлы когда жёнка померла, он всю зиму чёрный ходил. Раз у тебя сердца нет, так ты, что ли, шибко сильный выходишь? Али, может, выходишь ты чурбан? Чурбан, на котором дрова колют. Стоит себе, не колышется. А посмотреть кругом — так всё на белом свете колышется да трепещется. Ветерок дунет — на берёзке да на осинке листочки задрожат, по воде рябь побежит, песчинки закрутятся. Малая букашка полезет по травинке — та закачается! Как будто все друг дружку слушают и на всё отзываются, и птица любая поёт — и знает, что её слушают и радуются, дерево слушает, на котором она сидит, а на дереве — все-все веточки и со всею живностью, червяк по листу ползёт, и он слушает. А у нас в душе почему не так? Разве Господь снаружи людей живёт? У меня вот и внутри, как снаружи, — всё трепещется. Скажешь мне ласковое слово — и сердечко прыгает, обругаешь — я неделю реветь буду, ей-богу. Я тогда с мая до жатвы каждый день плакала, перед сном. Это сколько дён выходит? Ни один не пропустила. Когда тогда? А ты не торопись, мил дружок. Значит, всю жизнь слышу я, как-де Анна хорошо поёт. А чего хорошего? Чем ей петь? Родителев дом зажиточный, пятнадцати лет замуж выдали за Васю Курихина, живёт — не тужит. Нынче-то ей уж за тридцать будет, а в девках красавица была. Троих родила, раздобрела маленько. Коровья задница, груди с полпуда будут, щёки — яблоки, одно загляденье. У нас таких любят. Ладно бы на свадьбах вопить — нет, она страдания взялась петь, а какие там страдания, что она знать-то знает про страдания? Страдания! Страдания петь, так надо, чтоб тебе душу разодрали, а ты обратно склеила, да недоклеила. Вот тогда звук пойдёт с трещиной, с дребезгой, с такой завойкой, чтоб глиняных да деревянных прожгло, каменные сердца пробило. Село наше большое, торговое, тридцать сотен христиан наберётся. Мы под крепостью-то не были. Народ вольный, озорной, поди его пройми бабскими причитаниями. «Ой, грусть-тоска, уехал милый». Грусть тоска, хрусть доска. Они только в бороду ухмыльнутся — а что, взял да уехал, обычное дело, сама виновата, нечего ухи разевать да враньё наше слушать. А так-то вообще любо, когда баба страдает. Вроде как был ты глиняный-деревянный, а стал золотой-серебряный, раз по тебе так убиваются красиво. Приедешь, дескать, милый, стукни в стену — а я выйду, тебя встрену, а нет тебя — сердце стонет, солнце меркнет, дождик землю прибивает. Чего дивиться, что наши мужики ходят, к небу нос задравши. Я страдания один раз всего и спела, когда дед Михайла Курихин, он Анне свёкор, пустил меня в общую избу на Святках посидеть. Дай ему Господь долгих дней, сам велел: «Спой, Маша». Он случаем слышал, как я пою. Не знаю, как я осмелилась! Как смогла! Охрипла сначала от страху, а потом в охотку пошло, разгорелось. Тихо в избе стало, перестали галдеть, смолкли и на меня смотрят. У девок слёзки набежали, ох ты, Матерь Пресвятая Богородица. А дед Михайла глядит так непонятно, вот будто я ему дочь родная и он за меня возгордился. Он мне потом и говорит — осенью, когда конец работам, сделаем большие посиделки в общей избе, ты приходи, выбирать будем лучшую песенницу. Ты что, говорю, Михайла Михалыч, чего там выбирать, когда Анна твоя лучшая песенница который год на Горюшках. Правда, говорит, так ведь надо и другим попеть-покрасоваться, тёмно время провести, так ты, Маша, приходи. (Я Маша Туркина.) Большой души человек Михайла Михалыч, всё наше село к нему в душу помещается, всё-то он об людях думает, изба-то общая — его изба, на курихинской земле построена, правда деньги миром собирали, но Михайла крупней других положил, все знают. Чего у нас друг про друга не знают? Чего скроешь? Я вот и скрыла бы, да как стряслось со мной — в один день все в селе прознали. Уж четыре года миновало. Отец мой, Иван Иваныч, плотник потомственный, знатный мастер, топором бьёт — как иголкой шьёт. Конька на крышу, медведика детишкам обладить, крыльцо починить, всё запросто, ни от какой работы не бегал. Раз позвал его родственник по мачехе (мать моя рано померла), ейный дядя, Ерофей Садовников, в Самару. Пристройка у него во дворе новая — резьбу хотел по перилам, по окошкам, чтоб краше было. Знает — Иван Иваныч мой непьющий и лишнего не запросит. Только сказал, девчонку свою, Машку, прихвачу. Дак что не взять — бери, перин в доме завались. А у него, у Ерофея, ещё и другой дом с лавкой, к Волге поближе, там в лавке два сына сидят. Куда одному пузу-то два дома? Сам из простых. В мае было, перед Николой вешним. За три дня, что ли. Мне месяц как семнадцать стукнуло, уж отец давно мне жениха вроде как приглядывал, да только не торопился — я одна у него, им Господь с мачехой детей не дал. А я наших-то парней дичилась — что они всё «гыы» да «гыы». Живи с таким озорником до гробовой доски. Чего в бабе смешного нашли, чего гыгыкать? Приехали, хожу я по саду, всё у них, как у нас, слива да вишенье, ничего сверх обыкновения нет. Хорошо, бусы красные, любимые, догадалась надеть и рубашку шитую. А юбка будняя была, что в дороге, не успела переменить. В сундуке внизу лежала, а мне в сад охота! Я ж не знала. Чего не знала — парень там ходит. Волос тёмный, вьётся прям в кольцо, глаз карий, и всё-то он улыбается, а на небе ни облачка и жарит, как в июле. — Сударыня, — говорит. Сударыня! — Вы Иван Иваныча дочка будете? Киваю, а голос нейдёт. Онемела. — Первый раз у нас в Самаре? — Почему это первый, — отвечаю. — Бывала. Тоненький голос вылез, как вот кошку за хвост крутят. — А я, — говорит, — вашему отцу тёзка буду, а Ерофею Матвеичу племянник. Вас как звать-величать? Я думаю — что, Машей сказываться? А какая я ему Маша? Я Марья Ивановна Туркина. Так и назвалась. Ему что — знай себе улыбается. Лицо чистое (а у Ерофея оба сына рябые). Ресницы, как у девки, длиннющие и загибаются, главно дело, будто завитые. — Вы, — говорит, — Машенька, не стесняйтесь, я сам деревенский, из Отрадного села буду, вот к дяде на ученье приехал. На ученье-то он приехал, а из лавки чуть не каждый день убегал. Тётка Матрёна, Ерофея супружница, ему потакала. Зато если Ваня наш за прилавком — выручка в три раза поболе будет. Девки-прислужницы нарочно нужду в доме выдумывали, чтоб к Ванечке в лавочку лишний раз заглянуть. Поговорили мы тогда и разошлись. А в одном доме живём. Ты, что ли, голубь, таких историй не знаешь? Как молодец с молодицей в теплынь, под вишнёвым цветом, сходятся? В саду всё было, да. Тайком встречались, никто в доме и не заметил. Ласковый был парень, ничего не скажу. Стишки знал чувствительные, обхожденье понимал. Я думала, вернусь домой, он сватов пришлёт, всё честь по чести. Все ж свои, не чужую какую девку спортил. А он накануне, как нам уезжать с отцом, вызывает меня в сад да и говорит: — Меня, Машенька, через неделю Ерофей Матвеич в Москву посылает, к родственнику, в большом магазине знаменитом мне место будет. Прости ты меня, милая моя, не судьба нам видеться с тобой. Ничего тут не поделаешь, прощай, Машенька, до свидания! Потом уже прознала, что в Москву его от позора отсылали, больно лих на девок оказался, и когда только успевал. Денег мне сунул, десять рублей, небось в лавке украл, а то где ему взять. Я стою тогда столбом и денежку эту в кулаке держу, думаю, порвать её, что ли, али в лицо ему бросить… И что надо говорить на такой случай? Адью, Ваня? Это я сейчас разъясню, к чему приплела. У нас в Горюшках дед Василий живёт, нам родня дальняя. Он в солдатах был, с французом воевал, в их столицу Паришь дошёл. И была у него любовь с французинкой паришьской Мари. Восемь десятков лет деду Василию — а помнит он ту Мари паришьскую и об сю пору вздыхает. Что ж, говорю, хороша была? Что, лучше наших волжских, да быть того не может. Коса у неё, что ли, длиньше, круче бока, голос звончее? Да нет, бает дед Василий. Волос у неё был тонкий, недлинный, сама невеличка, тощенькая, быстроногая, вёрткая такая. Голос журчавый, негромкий, и всё будто со смешком пополам. А глазами стрижёт, бреет и кровь отворяет! — А по-каковски вы с ней разговоры-то разговаривали? — спрашиваю. — Дак я, пока воевал, маленько стал понимать, да и она немножко выучилась, смышлёная такая была. Сама-то портнишка, иголочница, платьишки шила, только всё больше перешивала, но гордая была — чисто королева. У нас только барыни чванятся, а в той стороне и торговки рыбные важничают, будто княгини какие. Что ж, говорю, тут доброго? Доброго, отвечает дед, ничего нет, да только занятно, что бабы — они там ля фам называются — себя держат, будто они леденцы на ярмарке. Ты им по-простому, мол, не желаете ли, а они на тебя посмотрят, как приценятся, усмехнутся, плечиком дёрнут и дальше пошли улички паришьские подметать. Платьишки у них нежные, а что под платьишками, вот на чём люди сидят, то у них так и вертится, так ходуном и ходит! Видала, как рыбу сетью ловят али бабочек в сачок? Вот так этих ляфамочек поймать охота. И не помню, чтоб моя Мари загрустила, слёзку пустила когда. Весёлая, как птичка, и всё-то она работает, всё порхает. И охорашиваться любила, пёрышки чистить. То платочек поменяет, то шляпку. И в зеркальце смотрит, и сама себе улыбается. А ласкалась так, что во всю жизнь не забыть. Думал — любит она меня. Прихожу к ней напоследок, так и так, уходит мой полк, с утра зайду попрощаться насовсем. Прими, не обессудь — и серёжки ей с голубыми камушками. Смеётся, серёжки мои нацепила, перед зеркалом повертелась — ой-ой, Ваня, говорит (она меня Ваней называла), мне со двора идти пора, моя маман маляд, болеет, значит. Утром приходи. Утром захожу, она кофий пьёт. Чуть голову в мою сторону повернула. Адью, Ваня! Я-то думал, на прощанье любовь у нас будет, а она мне ручкой машет, и вся любовь. Подумай, три месяца прожили равно как муж с женой. Адью, Ваня! Наша-то баба выла бы целый день. Да какой там день, она бы за неделю перед разлукой уже выть начала и через месяц опосля закончила. А у французинок такого не принято. Пришёл — хорошо, ушёл — ещё лучше. Задело меня. Выходит, дуры мы дешёвые супротив тех ля фам. — А что, спрашиваю, дед Василий, в той войне, я подзабыла, кто победил? — Как это — кто победил, одолели мы французов, — отвечает Василий. — Может, потому и одолели, что бабы наши по своим мужикам выли? А не ручкой им делали — адью, Ваня? Может, и так, отвечал мне дед Василий. Да и наверно так. А только надо всё ж таки себя помнить. Каку-никаку гордость соблюдать. Уважение тогда больше будет, ну и цена подымется. Запомнила я тот разговор обидный, только зря меня дед учил. Как сказал мне Ваня тогда: «До свиданья, Машенька», так внутри всё оборвалось и по тому обрыву сердце моё прямо в Волгу и покатилось. Ревмя ревела, обнимала, в ногах у него валялась. Ох, стыд какой. Но никому из старших ничего не сказала, да только отец сам догадался. Домой вернулись, я топиться бегала, ей-богу, — проследил меня батя. В бане запер. Не знаю, сколько я там просидела, да только раз поутру выбила я окошко и пешим ходом в Самару. Тридцать вёрст. Чего говоришь? Что ж никто красну девицу не подвёз? Были подводы по дороге, забоялась я. Зачем пошла? Слушай, дружочек, кто ж это сказать может, зачем я шла. Думала — увижу его. Думала — скажу ему. Я не в уме тогда была. Сами ноги несли. Днём гроза собиралась, потемнело, а как я до Самары дошла, тут и хлынуло. Бегаю взад-вперёд по улице, где Садовников дом, нитки на мне сухой нет, и думаю: хорошо бы молоньёй сейчас прибило, смерть моя тогда без греха будет и всем родным облегченье. А тётка Матрёна меня из окна приметила и в дом затащила, ну причитать. Уехал, говорит, вчера, злодей, душу всю из нас вытряс, и что мы денег перевели девкам платить за позор. Ты, говорит, Машута, не реви, мы тебе жениха найдём грех венцом прикрыть, ты девица видная, Иван Иваныч человек известный, Ерофей мужик добрый, приданое справим первый сорт. Что ж тут поделаешь, от Сотворения мира такая история тянется, ходят эти кудрявые нам на погибель. Я и не ревела. Закоченела я как-то. Приехал батя за мной, а я молчу всю дорогу. Так и промолчала с месяц, а потом… А потом, голубь, Господь мне спасение послал. Стала я про себя петь тихонечко, и сердцу облегчение вышло. В огороде хожу — пою, на Волге на бережку сижу — пою. И главное дело, что́ я пою-то! Случилась у меня тайна великая, для меня великая, а так-то она маленькая тайна, мне по росту — вишь, я кроха какая. Никому я своей тайны не говорю, а внутри-то распирает, потому как не может эта моя тайна в тишине жить, никак не может. Одначе кому сказать? Я тогда в селе не показывалась совсем, разве в церковь схожу — и домой. Кто я теперь — ни баба, ни девица. Будут за спиной гыгыкать, а без них тошно. Зашёл к нам раз по общим делам дед Михайла, я минутку улучила и шепчу ему — Михайла Михалыч, поговорить надоть. В сад его увела, в самый дальний угол, где мама покойная дубочек посадила, а он уж тень густую даёт, летом в той тени спать можно запросто. Сели мы с ним под тем дубочком. — Михайла Михалыч, говорю, ты меня петь позвал на посиделки, а я вот не знаю, как тебе и сказать… — Да скажи уж как-нибудь, — смеётся. — Али боишься? Не боись, никто тебя не обидит, подумаешь, беда какая. Хуже бывает, Машенька. — Нет, тут не то, Михайла Михалыч. Я… песню придумала. Нашло на меня. Сама песню придумала. — Какую такую песню? — Страдания. Он и говорит: а ну-ка, напой. Я духу набрала и начинаю. Обычно страдания длинные выходят, а у меня всего-то четыре куплета, да только больше не надо. Мне казалось, он смеётся, А он навек расстаётся. Люди добрые, поверьте, Расставанье хуже смерти… Я когда пела, глаза от страху зажмурила, а жуть как хочется лицо деда Михайлы увидеть, как он слушает мою песню… Мою! Зачем было сердце вынуть, Полюбить, потом покинуть. О разлуке если б знала, Никогда б я не страдала. Подсматриваю я, значит, за ним и вижу — у Михайлы-то обычно глаза с прищуром, а тут раскрылись и блестят, вот будто он плакать собрался или уже отплакал. А тут кто хочешь заплачет, у меня такой напев коварный. Я одно коленце с одних страданий взяла, другое — с других, а потом по-своему и вывернула. Первый и третий куплет поются одинаково, а второй и четвёртый — иначе, те с наскоком, а эти с оттяжкой. А в прощальный наш денёчек Я дарю тебе платочек. На платочке — сини поймы, Возьмёшь в руки — меня вспомни. Я схитрила немножко. Подрубила жизнь под песню. Платочек-то был на самом деле, я, когда в доме у Ерофея жила, взяла с собой работу, платок разукрасить, красным по белому. Цветами. А потом я этот платок на четыре части разрезала и по-другому вышила, чтоб вроде как для мущины, носы-усы обтирать, вышло. Петушков пустила, уточек. И в уголках маленькие буковки «МТ» вывела, Маша Туркина, стало быть. Все четыре платочка я ему подарила, да только не в прощальный денёчек. Если б я про такую его подлость знала, так сраной тряпки бы не дала! Ну а для песни другое нужно. Петь надо про чистое, про хорошее. Ты вот мне сердце разбил, а я тебе платочек дарю на память. Я выхожу молодчина, да и ты через меня герой — такой, что в песню тебя не стыдно вставить. Мало ли куда ты поехал! Может, служба такая. В песне про то не поётся. До свиданья, милый скажет, А на сердце камень ляжет. До свиданья, до свиданья, Не забудь ты моё страданье. Спела и обмерла. Жду, как дед Михайла приговорит. Я-то цену своей песне знаю, а людей разве разберёшь. А он непонятно как-то крякнул, головой покачал и говорит: «Эх, жизнь наша! Эх, Маша-Маша! Знала бы ты, как я свою жену-покойницу любил! Да. Жену любил, а была одна женщина в Самаре, на Никольской улице жила…» Совсем не то говорит, мне про песню надо, а он про жену! Что ж, говорю, песня-то моя, дед Михайла, как тебе песня? Он уж наладился мне про свою зазнобу с Никольской улицы рассказывать. И даже будто не понимает, что я спрашиваю. — Я сама придумала — и слова и напев. Страдания мои — понравились тебе? — говорю. — Сама придумала, да… не верится что-то, хотя я таких страданий не слыхал, — отвечает. — Ты меня прости, Маша, я знаю, что ты меня обманывать не будешь, только я ещё не встречал человека, который вот — песню сочинил. Вроде знаю, что такие бывают, но во всю жизнь не видал, понимаешь? Песни — они будто сами собой приходят, как дожди. Будто их сама Волга сочиняет, или трава, или тёмный лес, или дорога… Не дёргай губками-то, верю, что твои это страдания, только ты когда пела — это будто не ты была, а незнамо кто. Меня, человека бывалого, дрожь пробрала! Ты знаешь что, ты в избе не сказывай, что сама придумала. Говори — слышала в Самаре, поверят. Знаешь, мил-человек, огорчилась я. Думала, похвалит, а совсем не то вышло. И как-то душа повернулась против этих посиделок в общей-то избе. Если уж дед Михайла не понял, так там и подавно не поймут. Одначе пошла… Зачем пошла, голубь? Поплакать на миру захотелось, чтоб знали, чтоб пожалели, чтоб сердца ихнии наружу вылезли. Дак они и вылезли, чтоб их черти съели. Я в ту пору как хмельная ходила — песни меня одолели. Я ещё три штуки придумала! Одну жалостную, две смешные. Про хорошую любовь, без обиды. На окошке два цветочка, Голубой да синенький, Никто любви нашей не знает, Только я да миленький. Так и было поначалу-то у нас с Ваней, весело было, мы всё хохотали с ним. Я тебе, мой дорогой, Да подарю платок с каймой, Платочек всем показывай, Про любовь не сказывай! Опять этот платочек, дался мне платочек. Не знаю, чего он сызнова в мою песню просунулся. Правда, этот платочек радостный, а тот грустный был. Так и выходит, что разные это платочки. Три вечера мы тогда в избе просидели. Спервоначалу все бабы, что с голосом, по одной песне напели, а дед Михайла и ещё трое мужичков выбирали тех, кто получше. Пятерых выбрали. Я в тот вечер не свою песню пела, а знакомую — «Летят утки и два гуся», и не во весь опор летела, а так, вполноги. А всё равно отобрали меня. Второй вечер всякое пела и свою спела, «На окошке два цветочка», народ смеялся, ногами подтопывал, в пляс просился. Тут уж мы двое прошли дальше, я и Анна… Что молчу, дружок? Дак вспоминать неохота. Я деда Михайлу не послушалась, призналась миру, что придумала сама песню-страдание. Как я спела? А так не поют. Что толку-то, всё равно Анну лучшей песенницей признали. Я потом деда Михайлу спрашивала, как такое может быть. Я когда отпела, тишина стояла, и слышно было, как у народа сердце тукает. Это разве бывает? Только один дурак потом в избе крикнул: «Это Машка об себе страдает!» — и они загыгыкали… Михайла Михалыч мне разъяснил — опешили люди, понимаешь. Они к другому привыкли. Так, знаешь, чтоб песенкой почесало немного в приятном месте. А ты душу рвёшь. Ты погоди, они обвыкнутся, залюбят тебя больше Анны. Не стала я годить, голубь мой бородатенький! Что-то моркотно мне в селе моём сделалось, и в один прекрасный день ушла я в Самару и уж чураться чужих подвод не стала и села к мужикам в телегу, чего беречь сокровище-то, которого нету. Вот сюда и прибилась. Тут, во втором дворе, в левом флигеле, комнатка моя, хочешь — заходи. Пою когда? Дак каждый вечер пою, коли просят. Я росла и расцветала До семнадцати годов, А семнадцати годов Кружит девушку любовь. Ой, Самара-городок, беспокойная я, Беспокойная я, успокой ты меня! Слыхал, что ли? Моя. Рублёвика, чай, не жалко за такую песню? Ох ты, миленький ты мой, пятишницу отвалил. Я ж теперь помадку себе куплю, конфеток шиколатных. Платочек? Платочка я себе, голубь, покупать не стану, не люблю я энтих платочков, пущай им девицы голову покрывают да бабы кутаются. А я теперь незнамо кто. Была я Маша Туркина, а стала волжской волной, травкой расту и ветерком над всеми вами вею. Помру я скоро, так думаю. Знал бы ты, как это хорошо. Да ничего ты не знаешь, писатель. Отец? Папашка мой в прошлом году Богу душу отдал. Поплакала я немножко, как весть получила, — денёк, наверно. Я уж реветь, как прежде, не умею. Вроде жалко, а только вся та жизнь для меня теперь как на другом берегу, и в тумане не разглядишь её вовсе. Ещё чего расскажу: дед-то Михайла, хрен старый, на другой день опосля того, как мы с бабами в общей избе перед ним выкомаривались, свататься ко мне припёрся. Вот насмешил так насмешил! Сергей Носов Две таблички на газоне Нет, Лёпа не даст соврать, против собак Тамара Михайловна ничего не имеет, правда, Лёпа? Дело не в собаках, а в людях. Вот пожалуйста: подошёл к трансформаторной будке и закурил, отпустив поводок, а собака, боксёр, уже хозяйничает на газоне как дома. — Видишь, Лёпа, — говорит Тамара Михайловна, — сейчас гадить начнут. Лёпа всё видит, но смотреть на это Лёпе противно, потому он и шевелит своим пушистым хвостом. Лёпа встает на лапы, медленно обходит горшок с фикусом бенджамина (шесть лет растению) и, негромко мяукнув, начинает ласкаться к хозяйке. Мол, не обращай, Тамара, внимания. Не затрачивайся. А как же тут не затрачиваться, когда он стоит и курит и ждёт, когда собака его сделает это? А она по газону ходит под окнами и к чему-то принюхивается — и только время тянет. Нет, Тамара Михайловна не против собак и даже того, что оправляются у неё под окнами, но ведь не убирают, сволочи, вот что гадко. И ведь этот не уберёт. Она нарочно отдёрнула занавеску и стоит, нависнув над подоконником, едва не касаясь лбом стекла, — вдруг тот снизу увидит, что за ними из окна наблюдают, может, постесняется хотя бы. Тамара Михайловна открыла бы окно и подала бы голос, но, чтобы открыть окно, надо с подоконника убрать горшки с цветами — столетник, щучий хвост и фикус бенджамина, который не любит, когда его переставляют с места на место. Делать нечего — надо убрать цветы с подоконника. Тамара Михайловна переставляет цветы, а Лёпа прыг на пол и, подойдя к пустому блюдечку перед раковиной, требовательно мяукает, призывая Тамару Михайловну не тратить нервы на бесполезное и думать о близком. — Подожди, Лёпочка, подожди, дорогой. Боксёр в характерной позиции самозабвенно тужится. Тамара Михайловна наконец открыла окно: — Надеюсь, вы не забудете убрать за собакой? Тот, внизу, делает вид, что не понимает, откуда голос, — оборачивается и смотрит вглубь двора, в противоположную от Тамары Михайловны сторону. — Вы забыли убрать за собакой! Увидел её и нагло так отвечает: — Здесь не запрещается. — Это что не запрещается? — захлёбывается от возмущения Тамара Михайловна. — Убирать за собой не запрещается? Но они уже оба уходят, не обращая на неё внимания: скрываются в арке, что под её окном. — Вот сволочи! Хоть письмо пиши. Опять. Это мамино выражение. Имела ли мама в виду что-нибудь, когда говорила «хоть письмо пиши»? Куда, зачем писать и о чём? Когда-то это мамино «хоть письмо пиши» сильно резало слух Тамаре Михайловне, а в молодости просто злило ужасно, и вот она теперь сама уже нет-нет и скажет: «Хоть письмо пиши». С этим надо бороться. Но о чём она думает, когда думает «с этим надо бороться», сразу ей не ответить. Да и зачем отвечать, если никто не спрашивает? А вот зачем. А затем отвечать, что нельзя расслабляться. Ясен пень, тут и думать не надо, с чем надо бороться: с «хоть письмо пиши». Остальное, включая собак, — наносное и внешнее и, надеяться можно, ещё поправимое. Без самодисциплины и дисциплины не будет. Она стала ловить себя на том, что часто с собой разговаривает. Её бы это больше тревожило, если бы не было Лёпы. Когда рядом Лёпа, разговаривать с Лёпой — это нормально. Лёпа всё понимает. Но она и с мамой иногда разговаривает, точнее, ей иногда что-нибудь говорит — всегда есть что сказать из того, что не было сказано раньше. Иногда она обращается к Машке, но это когда нет под рукой телефона. Племяннице, слава богу, можно всегда позвонить. Но Тамара Михайловна не злоупотребляет звонками. Лёпа ест нежирный творог — если пренебречь разницей между тем, что считается творогом у нас в магазинах, и тем, вкус чего ещё не забыла Тамара Михайловна. Ему повезло с Тамарой Михайловной. Она ему не даёт кошачьего корма с искусственными добавками и усилителем вкуса. Если рыбку, то рыбку. Лёпа такой. Очень любит почки телячьи, печень, сердце — и вообще субпродукты. Рацион Лёпы и Тамары Михайловны в значительной степени совпадает, причём Тамара Михайловна подстроилась к Лёпиному рациону. Это если не считать вкусненького. Под «вкусненьким» Тамара Михайловна понимает (Лёпе этого не понять) мёда ложечку на печенине. Другую размешивает в чашке чая, а потом идёт в комнату смотреть телевизор. Сегодня не просто телевизор, а с её участием. Ток-шоу «Так ли плохо?» своим названием обыгрывает фамилию Леонида Нехорошева, будет первая передача. У Маши есть приятельница Лика, она работает администратором в «Так ли плохо?», Маша как-то ей рассказала про Тамару Михайловну и про то, что она ни разу в жизни в рот сигареты не взяла, Лика тут же позвонила Тамаре Михайловне и пригласила её записаться в передаче «Так ли плохо не курить?». Разумеется, не курить хорошо — это Тамара Михайловна хорошо знает. К выступлению она очень основательно подготовилась, в ночь перед записью почти не спала. Её посадили в четвёртый ряд, там человек сорок было таких, как она. Внизу на подиуме стояли два дивана, и вокруг них суетился Леонид Нехорошев, а на диванах сидели представители разных мнений, включая, с одной стороны, священника, а с другой — художника по макияжу, очень худого и почему-то в чёрных очках. Вот эти на диванах и спорили друг с другом под управлением Нехорошева, а Тамаре Михайловне никто слова не дал. Зато ей полагалось вместе с другими такими же зрителями время от времени хлопать в ладоши. Она была очень обескуражена. И сказала себе, что больше на такое ни за что не подпишется. И Лике она по телефону сказала, что зря только потеряла время. Но время прошло, и Тамара Михайловна успокоилась. Ей стало интересно посмотреть, что там у них получилось. Понимает, что поспешила: села перед телевизором за двадцать минут до передачи. Значит, вкусненькое вместе с горячим чаем кончится ещё до начала «Так ли плохо?». Тамара Михайловна не любит, когда на вкусненькое выпадают блоки рекламы, но ничего не поделаешь — не ждать же, когда чай остынет. Началось. Только, к удивлению Тамары Михайловны, передача «Так ли плохо?» совсем не та — не «Так ли плохо не курить?», а «Так ли плохо не воровать?», о которой она даже ничего не слышала. Те же два дивана, те же ряды со зрителями, тот же суетный Леонид Нехорошев, но только всё не про то, не про курение. И на диванах, кроме всё того же священника, совсем другие люди о чём-то спорят. А о чём спорят, сразу и не понять, потому что и те и другие вроде бы согласны, что чужое брать нехорошо, но есть всё же детали, в которых расходятся. Передача Тамаре Николаевне совершенно не нравится. И Леонид Нехорошев ей на экране не нравится, и что хлопают зрители, отзываясь на пустые высказывания, ужасно её раздражает. Публика глуповато выглядит. И хорошо, думает Тамара Михайловна, что я в этом не участвую. Она уже выключить телевизор хочет, как вдруг — что такое?! — видит себя. Вот она, крупным планом, и лицо у неё сердито-сосредоточенное. Тамара Михайловна пугается даже, и, когда вслед за этим Нехорошева и прочих снова показывают, нет у неё уверенности, что не померещилось ей. Потом её, под конец, ещё раз показали, и сидела она, как тогда, в четвёртом ряду, и было у неё выражение на лице очень сосредоточенное. Тамара Михайловна номер Лики набрала: — Что это значит, Лика, объясните, пожалуйста, только что «Так ли плохо?» показывали… — Да, да, вы видели? Вам понравилось? — Почему-то не про курение, а… — Про курение через четверг, — перебивает Лика, — а это первая передача, её раньше записывали, без вас. Не волнуйтесь, вы в сетке. Через две недели себя увидите. — Так в том-то и дело, что я себя увидела! — Отлично! Мои поздравления! — С чем поздравления? Меня вставили, где меня не было! Как это, по-вашему?.. — Это потому, — объясняет Лика, — что обе передачи монтировались одновременно. Не надо удивляться. Или вам что-то не нравится? — Да ведь меня показывают там, где меня не было! Я там была в другой день, в другой раз! Это ж другое событие! — Ну и что? Есть возражения по существу? — Да ведь это ж неправда! — У вас лицо выразительное. Вы режиссёру понравились. — Мало ли кому я понравилась! Это же фальсификация! — Ну, не знаю… То есть вы не хотите, чтобы вас ещё приглашали? — Быть статистом? Конечно не хочу! Мало того что я время убила… истуканом сидела, словно мне сказать нечего было… так меня ещё всунули, где меня не было!.. — Послушайте, — говорит Лика, — некурящих и курящих очень много, а вот скоро новая запись будет, на одну очень интересную тему, и уж там-то вам точно дадут поговорить… Вы правда специалист по дрожжам? — Какая разница, по чему я специалист! — восклицает Тамара Михайловна. — Знайте, Лика… Это обман! Вы меня очень сильно разочаровали. На этом разговор заканчивается. Тамара Михайловна стоит во дворе и смотрит на газон: лежат собачьи говешки в пожухлой траве, и число их несметно. Когда лето, они скрыты высокой травой, когда зима — большей частью под снегом, а весной и осенью — всегда на виду. Газон пролёг полосой вдоль высокой кирпичной стены от окон Тамары Михайловны до трансформаторной будки. Таким образом, этот газон — собачий газон, как его тут все именуют, — с трёх сторон посетителям недоступен, а четвёртой своей стороной он обращён к пространству двора — здесь чуть выше колена оградка. Перед ней и стоит Тамара Михайловна, пытаясь оградку понять: почему не дотянулась она до трансформаторной будки и для чего оставлен метровый зазор? Эстетически оградка Тамаре Михайловне не очень по вкусу, потому что напоминает кладбищенскую — вроде той, что этой весной установила Тамара Михайловна маме. Но оградка, безусловно, нужна, а зазор совершенно не нужен Тамаре Михайловне. Сэкономить ли решили на зазоре оградку, предусмотрен ли он для прохода смотрителей будки, каких-нибудь её контролёров, монтёров, не важно, — главное, он в реальности есть, и это плохо. Через оградку собаки не перелезают, но всегда к их услугам зазор — лишь появятся они во дворе, сразу же, увлекая за собою хозяев, спешат к зазору, беспрепятственно проникают через него за оградку, отпускаемые на удлиняющемся поводке, и свободно овладевают всей площадью газона, а потом охотно гадят под окнами Тамары Михайловны. Вся беда в этом зазоре. Тамара Михайловна убеждена: была бы со стороны зазора воткнута табличка «Собак не водить», и никто бы за неё собак не стал запускать, это просто технически сложно, поскольку табличка бы натурально перегородила вход для любой собаки крупнее таксы, но и кроме того — есть пределы цинизму, не так ли? Сказать честно, Тамара Михайловна понимает двусмысленность расположения газона у себя под окнами: вроде двор, но уже и не совсем двор, а так, закуток. Есть же в этом дворе детская площадка и ещё четыре вполне очевидных газона, с тополями и кустами даже сирени (двор большой), — туда не водят собак, а сюда в закуток — это милости просим. А была бы табличка, и тогда бы собак мимо этого, уже не собачьего, места повели в подворотню, на улицу (двор проходной) — им открылись бы там другие возможности. Тамара Михайловна убеждена: проблему выгула легко разрешить. Вот вам, пожалуйста, позитивный пример — газон во дворе дома номер восемь. Площадью он уступает собачьему месту под окнами Тамары Михайловны, но это нисколько ему не мешает быть пунктом наличия сразу двух антивыгульных табличек. Неудивительно, что жильцы дома восемь, кто имеет собак, их на выгул ведут под окна к Тамаре Михайловне. Что же тогда говорить о своих? Тамара Михайловна не понимает, почему Управляющая Организация не установит в их дворе табличку. Всего-то и нужна лишь одна «Собак не водить» или типа того. Она переходит улицу и отправляется, это близко, в офис территориально-исполнительного органа жилищно-коммунального хозяйства, теперешнее название которого (когда-то, кажется, оно называлось ЖЭК) Тамара Михайловна не только не знает, но и не хочет знать, — зато её знают здесь — по теме двух банальных протечек и по всё этой же теме собачьего места. — Я к вам пятый раз уже прихожу, а вы так и не установили табличку. Я же там цветы весной сажаю, да и двор всё-таки, люди гуляют. Сколько же мне к вам обращаться? Бронзовым загаром обладает диспетчер. Ещё у неё из уха тянется проводок — разговаривая с Тамарой Михайловной, диспетчер из уха, что бы там ни было в ухе, этого не вынимает: — Мы всё помним, но и Москва не сразу строилась, а вы хотите. — При чём тут Москва? Вон в доме восемь, там целых две таблички во дворе, а у нас ни одной. Неужели это такое сложное дело? Не взятку же мне вам предлагать? — Вы забываетесь! Здесь так не шутят! — Но ведь можно как-то ускорить?.. — Соберите подписи жильцов. Это поможет. — Так, может, деньги собрать? Я бы и на свои купила. Я только не знаю, где их продают. — Вы меня троллите. — Что? — Ничего. У нас карниз обвалился, а вы с табличкой. Это действительно потребность первой необходимости? Имейте совесть. Имейте терпение. А то, получается, вы нас имеете. Посмотрите, что в государстве творится. Как будто не в одной лодке сидим. Усовещенная, Тамара Михайловна выходит из офиса территориально-исполнительного органа жилищно-коммунального хозяйства и замечает у входа, что, входя, не заметила: сигнальную ленту, огораживающую, стало быть, область падения карниза. Не глядя наверх, быстро-быстро идёт, чтобы скорее свернуть за угол. Все легковые для Тамары Михайловны — иномарки. Почему же она должна разбираться в экзотических видах искусства? Нательная живопись — это боди-арт (о нём Тамара Михайловна читала большую статью в гостях у племянницы), а как называется то же на автомобиле, она не знает. С этим самым, с русалкой на кузове — большегрудой и длинноволосой, — он и окатил их грязью на перекрёстке. Тамара Михайловна ещё успела отпрянуть назад, а женщине рядом не повезло. Слова, которые ныне запрещены законом к употреблению в средствах массовой информации, никогда не радовали слух Тамары Михайловны. — Зачем же так грубо? — обратилась она к женщине, отряхивающей пальто. — Сказали бы просто: козёл! Она эту машину часто встречает, — вероятно, водитель рядом живёт… Рыба, молоко, хлеб… — повторяет Тамара Михайловна, что купить собралась. Обычно треска — тушки, а тут филе. Взяла сразу три. С костями размораживать надо, а тут кинула в воду… Он и с костями будет рад, слопает за обе щеки, только Тамара Михайловна без костей любит. Встала в кассу и захотела прочитать, что на этикетке написано, вынимает из корзины, а оно, неожиданно скользкое, раз — и на пол. Уже рот открыла «Да ну что вы!» крикнуть наклоняющемуся впереди, смотрит, а это Борис Юрьевич. — Борис Юрьевич, какими судьбами? — Тамара Михайловна, что вы тут делаете? — Песни пою. Что ещё делают в магазинах? — А! Так вы рядом живёте… Рад вас видеть, честное слово. А я проездом — случайно… — Глазам не верю: баночное пиво? Вы ли это? Мировоззренческий переворот? — У тёщи ремонт. Строительный мусор вывозят. Купил ребятам в конце рабочего дня. А как вы поживаете? — Спасибо, вполне. Ну а вы-то как без меня? Борис Юрьевич отворачивается и гасит кашель кулаком, а потом добавляет сиплым голосом: — Мы без вас… как-то так… Но помним. — Ещё бы, — говорит Тамара Михайловна. На это Борис Юрьевич отвечает: — Выращиваем, выращиваем потихонечку. Озаботились ферментами. Вот разводим аспергиллус ваш любимый… — Для этого большого ума не надо, — отвечает Тамара Михайловна. — Есть нюансики кое-какие, — загадочно говорит Борис Юрьевич. — Очередной термостат до утра заряжен. — Знаем мы ваши термостаты… Вы там, глядите, поосторожней с грибками-то плесневыми. А то кашляете нехорошо. — Это сезонное. Осень, — вяло отвечает Борис Юрьевич, выставляя банки с пивом на ленту транспортёра. — Мы теперь на ржаной барде экспериментируем, и результаты весьма любопытные… И не только по части осахаривания. — Грубый фильтрат? Декантант? — Во-во. По фракциям. Тамара Михайловна тоже выставляет продукты на транспортёр. — А как с космосом? — А что с космосом? — Вы в программу хотели вписаться. — Мечты, мечты, — грустно улыбается Борис Юрьевич. — На любимую мозоль наступаете. Некому нас продвигать, Тамара Михайловна. Терминология опять же. Напишешь в заявке «фильтрат картофельной барды», и всё, прощай, космос… Вашего кота Кузя зовут? — Лёпа. — Он кастрированный? — Почему вы спрашиваете, Борис Юрьевич? — Жена кота привела. Я думал, у вас некастрированный, посоветоваться хотел. И пакетик, пожалуйста, — обращается он к кассирше. — Нет, Лёпа кастрированный. А в чём сомнения? — Да так. — Борис Юрьевич опускает банки в пакет. — Частного порядка сомнения. Мужская солидарность во мне просыпается. Удаляется к столику у окна и ждёт Тамару Михайловну. Заплатив за рыбу, молоко и хлеб, Тамара Михайловна подходит к столику и приступает к рациональному распределению покупок по двум полиэтиленовым пакетам, принесённым из дому. — Борис Юрьевич, — говорит Тамара Михайловна, опустив чек в пакет с рыбой, — а мне ведь иногда дрожжи снятся. Во всей их необычной красоте и разнообразии. Когда работала, никогда не снились, а сейчас… вот. — Без людей? — В микроскопическом масштабе. На клеточном уровне. Какие уж тут люди! — Я вас понимаю, Тамара Михайловна. Я очень сожалею, что с вами так обошлись. Правда. Вы не поверите, но лично я — очень. — Кстати, — вспомнила Тамара Михайловна, — я тут своего Бенджамина подкармливать стала… — Кто такой? — Фикус. Раньше на бездрожжевой диете был. Но нет. Ничего. А когда вышли из магазина, Борис Юрьевич говорит: — Хорошо, что встретил вас. Не всё у нас получается. Есть кой-какие штаммы, вполне перспективные. А мозгов не хватает. Не согласитесь ли, Тамара Михайловна, дать нам консультацию, если мы вас пригласим в официальном порядке — через дирекцию, а? У Тамары Михайловны перехватывает дыхание на секунду, ей бы сейчас и произнести один из тех монологов, которые она много раз в уме проговаривала ночами, но вместо того она говорит, почти весело: — Почему же, — говорит, — не соглашусь? Возьму и соглашусь. — Отлично. Будем на связи. Вас подвезти? — Что вы, я рядом. Идёт по улице с двумя полиэтиленовыми пакетами и чувствует, как ей всё лучше и лучше становится. Вот уже почти хорошо стало. Мысль об утраченной работе ещё недавно была горька Тамаре Михайловне, только теперь, когда её нужность-востребованность устами Бориса Юрьевича так чётко артикулировалась, пресловутому осадку нет больше места в душе. А ещё ей нравится осознавать себя незлопамятной. Продуктовая ноша имеет свой вес, но Тамара Михайловна не идёт кратчайшим путём, а сворачивает к дому восемь, чтобы пройти через проходной двор и получше, потщательнее, пока не стемнело, ознакомиться с опытом установки табличек. Двор ничуть не больше, чем двор Тамары Михайловны, а газон посреди двора мало того что меньше, чем у неё под окнами, он ещё и единственный. Между тем табличек две, по обеим сторонам опять же единственного дерева, и обе обращены в одну сторону. На газоне буро-жёлтые листья лежат, ходит по ним ворона, и не замечает Тамара Михайловна, сколько ни глядит на газон, никаких экскрементов. Вот это порядок. Подошла поближе к одной из табличек и глядит на неё, какая она. Табличка на колышке — кажется, пластиковая, но возможно, это оцинкованный металл (Тамара Михайловна не хочет перешагивать через оградку). Чёрными буквами на жёлтом фоне — лапидарно и ёмко: ВЫГУЛ СОБАК ЗАПРЕЩЁН! Единственное, что не нравится Тамаре Михайловне, — восклицательный знак. Можно было бы обойтись без него. Табличка должна сообщать или, лучше, напоминать о необходимости поступиться свободой ради порядка, но никак не приказывать. На вкус Тамары Михайловны, лучшая надпись: «Выгул собак неуместен», — во-первых, здесь удачно обыгрывалось бы слово «место», а во-вторых, любой бы здравомыслящий человек, оценив корректность интонации, воспринял содержание не как приказ, а как обращение к его совести. Тамара Михайловна против любых форм давления. Направляясь к дому, она думает о силе слов убеждения, притом вполне отдаёт себе отчёт в собственном прекраснодушии. Был бы мир таким, каким она его готова вообразить, не было бы и проблемы с хозяевами собак. Всё-таки таблички изготавливают профессионалы, а они лучше знают, что надо писать, к кому и как обращаться. Тамара Михайловна ценит во всём профессиональный подход. При подъёме по лестнице ощущает, как всегда, тяжесть в ногах, а тут звонит телефон, ввергая в лёгкую панику. Тамаре Михайловне в конечном итоге удаётся им овладеть, но пакет с рыбой всё же упал на ступеньку. — Алло! — Тамара Михайловна, вы правы, (это Лика звонит) вас больше не будут вставлять. Я говорила с начальством. Будете только там, где действительно будете принимать участие. Это мы вам обещаем. — Да не надо мне ничего обещать. Я больше нигде не буду. — А мы хотим вас как раз пригласить… — Куда ещё? Мы же договорились, кажется. — Очень интересная передача будет. Как раз на вас. — Нет, без меня. Мне некогда. — Тот случай, когда без вас не получится. — Не говорите глупости, Лика. Как это без меня не получится? — Тамара Михайловна, всё будет по-другому, нам очень интересно именно ваше мнение. С вами хочет переговорить сценарист. И лично Нехорошев просил передать, что он очень на вас рассчитывает… — Стоп. Откуда меня знает Нехорошев? Ему до меня дела нет. — Неправда. Я с ним о вас разговаривала. Вы его очень интересуете. — Лика, я на лестнице стою. Можно потом? — Конечно, обязательно, Тамара Михайловна. Тамара Михайловна входит в квартиру. Всем хорош, один недостаток — неблагодарный. Когда хочет есть — подлиза подлизой, а налопается — и даже не поглядит на тебя. Но если пузо ему чесать, он будет доволен. А так нет — будто нет тебя, будто не существуешь. — Ну, скажи, что я не права. Даже очень права! Стыдно? Куда пошёл? Но Лёпа на сытый желудок общаться не любит, оставляет хозяйку одну на кухне. Тамара Михайловна размещает на сушилке с поддоном только что вымытую посуду — тарелку, чашку, блюдце, вилку, ложку и нож. Каждому предмету своё место. А Лёпину миску моет отдельно — место её у стиральной машины. Теперь Тамара Михайловна готова заняться холодильником, именно морозильной камерой. Морозилка у Тамары Михайловны забита мятой газетой — холодильнику это надо для экономии его энергии. Если в морозилке лежат продукты, они, замёрзнув, долго держат холод, значит, когда после отключения холодильник снова включается, ему требуется меньше энергии дозаморозить то, что уже отморозилось. А если в морозилке пусто, он и будет работать на воздух — чаще включаться и выключаться. Поэтому, чтобы морозилка не была пустой, умные люди её набивают мятой газетой. Газета замерзает и держит мороз. Тут всё дело, по-видимому, во взаимосвязи массы продуктов и их теплоёмкости. Тамара Михайловна специалист в иной области. Может, она и не всё понимает в этой физике заморозок, но с практической точки зрения она совершенно права в том, что набивает морозилку газетами. Она решила их заменить. Просто у неё накопились газеты. С практической точки зрения менять уже замороженные газеты на свежие, в смысле теплые, пользы для холодильника нет никакой, и Тамара Михайловна это сама понимает. Но почему бы и нет? Просто ей захотелось небольшой перемены. Ведь надо что-то с холодильником делать. Вечер проходит в заботах по дому. Телевизор у неё работает в комнате, а про телевизионщиков она совершенно забыла. А тут звонок. (В этот момент Тамара Михайловна подгибает занавески снизу, они по полу волочатся, а он дёргает их.) Оставив иголку в занавеске, берёт мобильник. — Здравствуйте, Тамара Михайловна, меня Марина зовут, мне Лика дала ваш телефон, я работаю у Леонида Нехорошева над сценарием. Вы можете говорить? — В принципе, да, — неуверенно произносит Тамара Михайловна, вспоминая, на чём они с Ликой расстались (разве она не сказала ей «нет»?). — Мы бы могли встретиться, где вам удобно, или вы хотите по телефону? — Да я, собственно, ничего не хочу, это вам что-то надо. — Тамара Михайловна, вам будет предоставлено место на диване у Нехорошева, и мы ждём от вас прямых высказываний по теме передачи. Вы будете одним из главных гостей. Что нас интересует?.. Ваш взгляд. Как вы сами, вот именно вы, вы лично, Тамара Михайловна, относитесь к этому. Можно ли об этом сказать «судьба», стечение ли это жизненных обстоятельств, или это исключительно сознательный выбор? Вот что-нибудь в таком плане. Да? Нам хочется, чтобы вы активно участвовали в дискуссии. — Простите, я не совсем понимаю. О чём передача? — А вам разве Лика не сказала? Передача называется «Плохо ли быть старой девой?». Ну, название, вы сами понимаете, провокативное… Мы очень рассчитываем на вашу помощь. Тамара Михайловна ничего не нашла ответить, кроме как произнести что-то краткозвучное, непередаваемое на письме. — Судя по вашей внешности, — продолжает Марина, — при всём её своеобразии, вы же в молодости были привлекательной женщиной, с шармом, я правильно говорю? Наверняка за вами кто-нибудь приударял. Может быть, вы сами в кого-нибудь влюблялись. Нет? Ни в кого не влюблялись? Вот есть определённая часть женщин данной категории, которая в силу завышенной самооценки в молодые годы отвергает мужчин как недостойных, ждут принца и всё такое, а потом получают то, что получают, я имею в виду тех, кто ничего не получает. Вы относитесь к этим женщинам? Или вы всё же другая? И в целом как вы к этим женщинам относитесь, хотелось бы нам узнать. Как вы вообще к этой проблеме относитесь… — Вы меня не знаете… — глухо отзывается Тамара Михайловна. — Конечно не знаю. Поэтому и задаю вопросы. Нам нужен взгляд изнутри феномена, понимаете? И ещё хотелось бы узнать… но это уже деликатный вопрос… как… Тамара Михайловна прерывает связь. Более того — торопливо отключает мобильник. О, как хочется выкинуть его сейчас же в окно! — только Тамара Михайловна себя в руках умеет держать и поэтому бросает мобильник на кресло, а сверху подушку кладёт. И отходит прочь от кресла. К дверям. И в дверь — в прихожую. И на кухню. Машка, дура, про неё рассказала, это она, она. Предательница! Позвонить племяннице — но тут же решает не звонить: сама мысль о телефоне ей отвратительна. Тамара Михайловна стоит у холодильника, и ей кажется, что кухонная утварь за ней соглядатайствует, а всего бесстыднее чайник с плиты — обратив в её сторону носик. Тамара Михайловна выключает свет. И сразу о себе напоминает будильник — хриплым, словно он наглотался пыли, не тик-таком, а тик-тиком, тик-тиком. Чем-нибудь заняться надо — определённо решительным. Свет от окна падает на буфет. Внезапно Тамара Михайловна догадывается, что сейчас за окном, и, стремительно подойдя к окну, видит, конечно, на газоне собаку. Светильник на кирпичной стене освещает неравномерно газон, собака предпочла самое светлое место. Это доберман из дома восемь, Тамара Михайловна знает. На нём стёганая курточка. Расставив задние лапы и вытянув шею, он устремляет свой взгляд прямо на Тамару Михайловну. Поводок от собаки ведёт к женщине в длинном пальто. Не уберёт, думает Тамара Михайловна. Ошибки не будет: бросив окурок на газон, хозяйка уводит собаку. — Так нельзя жить, Лёпа. Надо что-то делать. Так нельзя. Лёпа молчит, но Тамара Михайловна и без него знает, как ей быть. Свет зажигает в прихожей и достаёт из-под вешалки с инструментами ящик. Там их три, инструмента, — двух названия ей неизвестны, а третий есть молоток. Одевшись, Тамара Михайловна покидает квартиру с молотком и полиэтиленовым мешком для мусора. Двор дома номер восемь в тёмное время суток освещается главным образом за счёт света в окнах, то есть почти никак. Ещё только начало двенадцатого, и автомобили, которыми тут всё заставлено, отражают отблесками с кузовов едва ли не половину окон двора, а прямоугольный газон, однако же, зияет, как большая дыра, провал в пропасть, и никого нет во дворе, кроме Тамары Михайловны. Это потому, что нет скамеек, думает Тамара Михайловна, прислушиваясь. В одной из квартир заплакал ребёнок, откуда-то донёсся характерно кухонный звяк. Нет, не поэтому, возражает сама себе Тамара Михайловна: у неё во дворе четыре скамейки, но алкоголики только летом сидят по ночам, а в октябре уже холодно, не посидишь. Обычно после десяти она не выходит на улицу. А тут одна во дворе, в темноте… Странно стоять ей одной во дворе, да ещё и в чужом, — стоять и прислушиваться. Понимает, что здесь бы жить не хотела. Всего одно дерево, и гораздо больше машин, чем у неё, и нет окон на дальней стене, а что она есть, эта стена, этот брандмауэр, надо ещё в темноте присмотреться. Всё-всё тут чужое. Всё-всё не своё. Перешагнув оградку, она быстро подходит к той табличке, которую решила для себя считать второй, а не первой. Ей даже не приходится поддевать молотком — потянула рукой за колышек и вытащила из земли. Опустила табличку вниз табличкой в пакет для мусора. Никем не замеченная, быстро идёт в подворотню — чужой двор уже за спиной. Из чёрного пакета для мусора только колышек выглядывает — Тамара Михайловна пересекла улицу, и вот она уже у себя во дворе. Больше её газон не будет собачьим. Бьёт по колышку молотком раза четыре, пять от силы, не больше. Колышек входит в землю прекрасно. Тамара Михайловна довольна работой. Табличка не только табличка с нужными и убедительными словами — в этом ей не откажешь, но она ещё и, помимо слов, перегородила зазор между оградкой и трансформаторной будкой: теперь и безграмотный, и иностранец, и полуслепой — никто на свете не сможет впустить собаку. Тамаре Михайловне дома опять хорошо. Чайник повеселел и задирает носик приветливо. Тамара Михайловна глядит в окно и видит табличку. Так бы всё и стояла, так бы всё и ждала, когда приведут. Очень правильное решение. А вы все дураки. Тамара Михайловна довольна поступком. Жалко только, никто уже не выводит, не приводит собак, а то бы она посмотрела. Не хочется отходить от окна. Решает полить своего Бенджамина. По графику надобно завтра (полив через день), но что-то земля как будто сухая. Опрыскала листья, увлажнила почву. Сказала: «Пей, пей!» Маша поздно ложится — захотелось ей рассказать, но, вспомнив про старую деву, передумывает звонить племяннице. Лучше Лёпе расскажет. Вспомнила, как доктор Стругач однажды ей говорила, что среди своих пациентов она их вычисляет мгновенно — по умному живому взгляду, по рациональности высказываний и трезвому отношению к себе. Даже в старости их тела крепче и моложе, чем у тех, кто рожал и отдавал себя мужу. Постановила наградить себя маленькой рюмочкой кагора. У неё в буфете уже полгода открытый кагор стоит, и ведь пробует иногда, а он так и не убывает. На стеллажах у Тамары Михайловны содержатся книги. Сочинений собрания (Пушкин, Флобер, Конан Дойл, Эренбург, Двоеглазов…) и просто литература, а также много книг по работе (по бывшей) — по микробиологии в целом и в частности — пищевых производств. Труды конференций. Книги про дрожжи. Книги про плесневые грибы. Что до грибов плесневых, они висят на стене — под стеклом: в рамочке снимок представителя одного из родов аспергилла (ударенье на «и») — макрофото. Не картинка, а просто симфония. Невероятно красиво. Это дар Тамаре Михайловне на её юбилей от сослуживцев ещё. Тамара Михайловна когда смотрит на снимок, у неё отдыхают глаза. Но сейчас она смотрит опять про коррупцию (очень много про это теперь), хотя и не о коррупции думает, а о чём-то неопределённо своём, о чём-то неизъяснимо личном. Смотрит Тамара Михайловна, ест вкусненькое и ощущает внутри себя необычность. Сначала ей кажется, что всё очень просто — просто всё хорошо, хотя и не совсем обычно, а потом ей кажется, что всё хорошо, но не просто и необычность именно в этом. А теперь у неё ощущение, что прежние ощущения были обманчивые, и не так всё хорошо, и даже нехорошо вовсе. Вероятно, причина всё-таки не в ней, а вовне всё-таки — в телевизоре. Грустные вещи, тяжёлые вещи, а главное — непонятные вещи сообщает ей телевизор. Можно ли ощущать «хорошо», когда на экране говорят о предметах и действиях непостижимых? Украсть полтора миллиарда. Документальный фильм о нечестных чиновниках, умыкнувших из бюджета полтора миллиарда. Что-то там про офшор. Что-то там про преступные схемы хищений. Тамара Михайловна даже вникнуть боится в преступные схемы хищений, объяснить ей которые помышляют авторы фильма, — не хочет вникать, словно знание этих чудовищных схем что-то светлое внутри её самой опоганит. Но смотрит. — Лёпа!.. Миллиард — это девять нулей! Лёпе где уж понять. — Не шесть ведь, а девять! А когда переключилась на другое, на комедийное что-то, нехорошее что-то всё равно остаётся где-то в груди, чуть ниже гортани, и мешает смешное смотреть. Тамара Михайловна дисгармонию эту объясняет себе послевкусием разоблачений. И она занимает себя решеньем текущих задач здорового быта и сангигиены. Вот она стоит после душа в махровом халате перед книжными полками (никогда и ни за что она не выбросит книги!) и, прислушиваясь к своим ощущениям, с тревогой догадывается, что муторность эта соприродна её существу, её персональности, но никак не обстоятельствам внешнего мира. Этому верить не очень приятно. На глаза попадаются белые корешки Маршака. Нет последнего, четвёртого тома. Четвёртый том лет тридцать назад у неё кто-то взял и не вернул, а ведь там переводы с английского, Роберт Бёрнс и Шекспира сонеты. Она даже знает, кто взял. Незлопамятная, а ведь помнит об этом. И хотела б забыть, а ведь помнит. И ведь книги теперь никому не нужны, а всё помнит, не может забыть. Так что вот. А вы говорите, полтора миллиарда. — Лёпа, как так люди живут! Наведённое настроение пришло в соответствие с исходной муторностью, и Тамара Михайловна ощутила, что найдено муторности оправдание. И как будто не так уже стало тревожно. Потому что понятно ей стало, что это такое: это вроде стыда — за других, за тех, кто чужое берёт (хорошо ей знакомое чувство). Под одеялом на правом боку Тамара Михайловна всё о том же думает. Пытается представить полтора миллиарда чем-нибудь зримым и осязаемым. Вспоминает передачу, в которой её сегодня днём показали, — «Так ли плохо воровать?». Дурацкий вопрос. Разве можно ли так спрашивать? Потому и воруют. Потому и воруют, что никто не спрашивает, как надо. Если спрашивают, то не то и не так. А вам бы только названия провокативные изобретать… Лишь бы с вывертом да не по-человечески… Чему же теперь удивляться? Тамара Михайловна одному удивляется: когда маленькими были те вороватые чиновники, мама разве им не говорила, что нельзя брать чужое? Тамара Михайловна, засыпая, вспоминает маму и себя маленькую. Она хочет вспомнить, как мама ей говорила, что нельзя брать чужое, но вспоминается, как в лодке плывут и собирают кувшинки. Никогда, никогда в жизни не брала чужого. И тут вдруг щёлк: — Брала! Тамара Михайловна глаза открыла. Почувствовала, как похолодела спина. Как стали ноги неметь. Испугалась даже. Тут же мобилизовался внутренний адвокат: брось, Томка, ты это чего? — это же совсем другой случай. Да как же другой, когда именно тот? И никакой не «именно тот». Всё ты правильно сделала. Ведь должно всё по справедливости быть. А разве справедливо, что к ним никто не ходит во двор, а все собаки исключительно к нам? Но, простите, так ведь нельзя. Это же последнее дело — за счёт других свои проблемы решать. Разве так поступают интеллигентные люди? И совсем не «за счёт». Им от этого хуже не стало. У них целых две было таблички на одном практически месте. Просто, Томочка, ты устранила нелепость. Отговорочки. Нет! Одеяло роняя на пол, села на край кровати, а в висках у неё кровью стучит: — Нет! Нет! Нет! И понимает она, что муторность, которой хотела найти мотивацию, только тем и мотивирована, что это её личная муторность. И что стыд, он не за других у неё, а за себя саму. Хотя бы раз в жизни взяла бы она чужое что-нибудь — какой-нибудь карандаш, какую-нибудь стирательную резинку, — тогда бы и это присвоение можно было проще перенести. Но Тамара Михайловна даже совочка в песочнице без спросу не брала ни разу, не было такого! И вдруг!.. Это же морок на неё нашёл какой-то… Надев кофту на ночную рубашку, Тамара Михайловна идёт на кухню пить валерьянку. Зябко. Нехорошо. Внутренний адвокат ещё пытается вякать. В том духе, что не сами же две таблички себе установили парочкой, это просто ошибка каких-то высших распорядительных инстанций, а Тамара Михайловна ошибку исправила, и не переживать ей надо сейчас, но гордиться собой. Только: — Нет! Нет! Нет! — стучит кровью в висках. Маша поздно ложится — надо ей позвонить. — Машенька, как у тебя, всё ли у тебя хорошо? — Тётя Тома, что-то случилось? — Ничего не случилось. Просто ты не звонишь, и я беспокоюсь. — В три часа ночи? — Как — в три? Не может быть три… Двенадцать! — Тётя Тома, у тебя что с голосом? — Действительно, три. Извини. Что-то нашло на меня… Да, кстати. Зачем ты им сказала, что я старая дева? Кому какое дело, у кого какая частная жизнь? Что это за манера вмешиваться в чужие дела?.. — Подожди, я выйду в коридор… — Ты не дома? — Почему я не дома? — Ты никогда не называешь прихожую коридором. — Я дома. И я ничего плохого о тебе не сказала. Им нужен был определённый типаж. Образованная женщина, владеющая языком. Они этим и заинтересовались, что ты микробиолог, специалист по дрожжам, а уже только потом, что ты… как ты говоришь, старая дева. Ну да. А что? Мы все разные. И это нормально. — Ты меня подставила, Маша. — Тётя Тома, извини, если так. Мне всегда казалось, что ты сама над этим посмеивалась. И потом, что в этом такого? Посмотри на гомосексуалистов, они сейчас каминаут объявляют, один за другим. Ты знаешь, что такое каминаут? — Маша, ты куришь. — Не курю. — Мне показалось, ты щёлкнула зажигалкой. — А если бы и курила, то что? — Это ужасно. Она со мной разговаривала возмутительным тоном. — Лика? — Нет… как её… Марина. Сценарист. — Ну, так и послала бы на три буквы. — Я так и сделала. — Молодец. — Семнадцатого октября был день памяти твоей мамы. Ты ведь забыла. — Я не забыла. Я её помянула. Одна. — А почему мне не позвонила? — А почему ты мне не позвонила? Она тебе сестра, точно так же как мне мама. — Не вижу логики. Ну ладно. Но на кладбище ты не была. — Откуда знаешь? — Знаю. Я и на бабушкину могилку сходила. Ты, наверное, забыла, где бабушкина могила? — И поэтому ты мне звонишь в три часа ночи? — Подожди… Один вопрос… Послушай, Машенька, я тут хотела спросить… скажи, пожалуйста, ты когда-нибудь брала чужое?.. — Тётя Тома, ты пьяная? — Нет, я знаю, что нет, но хотя бы мысль появлялась… взять… ну и взять? — В смысле украсть? — Ну, грубо говоря, да. Хотя я знаю, что ты — нет. — Да почему же нет? Я вот однажды чёрные очки украла. Дешёвые, правда, копеечные, но украла. — Врёшь. — На рынке. Там у торговца сотни очков висели, подделки китайские. Мне и не нужны были. Просто так украла. Потом выбросила. — Ты хочешь сказать, что ты клептоманка? — Нет. Просто украла. — Не верю. Не верю, Маша. — А у тебя в детстве мелочь из кармана таскала. — Зачем ты на себя наговариваешь? Это ж неправда! — А почему неправда? Все дети мелочь у взрослых таскают. — Неправда! Никто не таскает. Только те таскают, кто потом миллиарды таскает, из таких и получаются потом… а нормальные дети не будут таскать!.. И ты не таскала! — В классе четвёртом… в пятом… Было дело — таскала. — Да ты девочка с бантом была! Ты в четвёртом классе Блока наизусть читала! Думаешь, я совсем из ума вышла? — Тётя Тома, ты спросила — я ответила. — Ладно. Спи. Спокойной ночи. Ну что за дрянная девчонка! Решила над тёткой поиздеваться… Тамара Михайловна прекрасно помнит, какие акварели рисовала Машенька в четвёртом классе, выставляли на выставке в школе и даже отправляли в другой город на выставку. И это она, тётя Тома, заставила сестру перевести дочку в школу с испанским. А теперь будет Машенька ей говорить, что воришкой была! Тамара Михайловна садится за семейный альбом. Вот сестрица в ситцевом платье — и как Машка сегодня. Одно лицо, фигура одна — это за год до замужества её, за три года до Машкиного рожденья. А вот маленькая Томочка вместе со своей сестрёнкой в лодке сидит, обе в панамках, — мама на вёслах, и собирают кувшинки. Отец с берега снимал на плёночный аппарат «Зоркий». Тамара Михайловна вспомнила за собой грех. Как всё-таки однажды взяла чужое. У дедушки в круглой коробке лежали пять селекционных фасолин, привезённых с другого конца света, — он ужасно дорожил ими и называл каким-то научным словом. Однажды она с сестрицей, маленькие были, утащили из коробочки по одной фасолине. И решили в саду, за сараем, эти фасолины съесть. Но фасолины были жёсткие и невкусные, и пришлось их выплюнуть прямо в крапиву. А потом с грехом пополам (один на двоих) старались послушными быть, обе ждали, когда их накажут. Но всё обошлось. Почему-то. Тамара Михайловна потому и забыла об этом, что обошлось — почему-то. А теперь вспомнила. Вспомнила, что её не ругали. Её вообще редко ругали. Окно приоткрыла — что-то трудно дышать. По крыше трансформаторной будки голуби ходят. Светает. Получается, ночью был дождь, потому что мокрый асфальт, но Тамара Михайловна это событие пропустила. И земля на газонах, и листья, и воздух — всё сырое, но ей не сыро — свежо. Кожей лица ощущается свежесть. И дышится, как только утром и может дышаться. Во двор дома восемь она вошла не таясь. В левой руке держит табличку «Выгул собак запрещён!». С каждым шагом ей лучше, свободней. Широкий брандмауэр убедительно целостен, труба котельной убедительно высока. Дерево как веник большой, поставленный вверх потрёпанным помелом: листья опали — убедительна осень. Много машин во дворе, в одной у газона греют мотор, но не волнует Тамару Михайловну людское присутствие. Чем ближе газон, тем свободнее шаг, тем чище и чаще дыханье. На мокрые листья, перешагнув оградку, ступает Тамара Михайловна и скоро находит исходное место — вставляет табличку туда, где табличка была. С первым же — и единственным — ударом молотка её молнией пронзает почти что восторг — острое ощущение счастья: свободна, свободна! — Эй! Вы чего делаете?.. Я вам!.. Тамара Михайловна оборачивается: метр с кепкой, с усами. Лицо неприветливое. Он нарочно вылез из заведённой машины, чтобы это сказать. — Здесь уже есть одна! Глаза протрите. Не видите? — Не надо нервничать, — говорит ему как можно спокойнее Тамара Михайловна. — Эта табличка отсюда. — Откуда «отсюда»? Вон же — рядом. Сколько надо ещё? — Вы, наверное, живёте не в этом дворе. Иначе бы вы знали, что ещё вчера здесь было две таблички. — Да я тут десять лет живу! Всегда одна была! — Вы лжёте! — Я лгу? Вы что, идиотка? Зачем вы вбиваете сюда вторую табличку? Перестаньте придуриваться! И одной много! — Кто вам дал право разговаривать со мной таким тоном? Вы думаете, я не умею за себя постоять? Эта табличка не вам принадлежит, а двору в целом! И не нам с вами решать, сколько должно здесь быть табличек!.. И — чтобы знал — твёрдо ему: — Две! И только две! Таков здешний порядок! Метр с кепкой взревел: — Нет, я так не могу! У меня уже сил моих нет! Достали!.. И подбегает к табличке. — Только попробуй выдернуть!.. Не ты её воткнул и не тебе выдёргивать! Послушался — отступил на два шага, уставился на Тамару Михайловну. А Тамара Михайловна торжествующе произносит громкое, непререкаемое, победное: — Вот! И поворачивается спиной к субъекту, чтобы приступить к уверенному уходу, но перед глазами её образуется с большими персями длинноволосая русалка, без вкуса и меры нанесённая на кузов иномарки. Тамара Михайловна замирает на месте, узнавая машину. Так вот это кто! Будто грязью опять обдало. Обернулась — бросить в лицо ему, врагу пешеходов, приверженцу гонок по лужам, — как презирает его за его же презрение к людям, — обернулась, а этот уже не здесь. А этот подлец — видит она — к помойке шагает с противособачьей табличкой в руке. — Стоять! Не сметь! Но табличка летит в мусорный бак. — Ах ты, кобель! — кричит Тамара Михайловна и что было силы бьёт молотком (у неё же в правой руке молоток) по фаре автомобиля. Ярость её и вид летящих осколков стекла сейчас для неё неразличимы, словно осколки летят в её голове, и в эту бесконечную долю секунды она успевает и ужаснуться, и изумиться, и восхититься собой. Мат-перемат. У, как она этого не любит!.. Он бежит, размахивая кулаками, — Тамара Михайловна обращается к нему лицом, и пусть он не таращит глаза — она его не боится. Она даже не бьёт молотком, она просто тыркает молотком вперёд, а он сам ударяет кулаком по молотку и, взвизгнув, отпрыгивает. Не ожидал. Тамара Михайловна крепко держит в руке молоток — у неё не выбьешь из руки молоток. А этот сейчас особо опасен — у него от злобы понижен болевой порог. Вот он разжал кулаки и растопырил пальцы — в надежде, может быть, придушить Тамару Михайловну или хотя бы обезоружить. Только она сама наступает. Он не настолько ловок, чтобы, когда она промахивается, схватить её руку, и получает, попятившись, в свой черёд по запястью. И тогда он обращается в бегство, но в странное бегство. Он обегает сзади машину и, открыв с той стороны переднюю дверцу, прячется от Тамары Михайловны у себя в салоне — ему словно не руку ушибло, а отшибло мозги. А Тамара Михайловна бьёт и бьёт молотком по капоту. А потом по русалке — получай по русалке, кобель!.. А потом опять по капоту! Сейчас что есть мочи — таков замах — ударит по лобовому стеклу — и, подняв руку, она видит гримасу ужаса на лице ушибленного врага и бьёт, но промахивается: молоток скользит по крыше автомобиля, рука, следуя за ним, разворачивает Тамару Михайловну лицом к подворотне, и Тамара Михайловна, оставив всё как есть, бесповоротно уходит. Кровь стучит в висках. — Да. Да. Да. Тамара Михайловна сама не своя. Своя — только когда сознание отрывает от реальности клоки. Как переходит улицу отчётливо на красный свет, как минует бомжа с бородой, и ещё запомнится зонтик, резко уступивший дорогу. Сильно дрожащий, неспособный попасть ригельный ключ. Лёпа глядит на неё непомерно огромными глазами. Покачиваясь, Тамара Михайловна сидит на краю кровати и прижимает к сердцу зелёного цыплёнка, с которым когда-то играла Машенька. Дождь стучит по карнизу. Кричит дворник на чужом языке. Невероятная усталость накатывает на неё волной. Она падает на бок и сразу же засыпает. Ей снятся дрожжи. Много, много дрожжей. Мария Панкевич Петруха «Говорила я ему, предупреждала, — горячилась Петрова в камере женского изолятора. — Просила как человека: не зли меня, я наркоманка. Нет, выдрочил! Теперь сиди из-за него лучшие годы! Он-то отдыхает, лежит в земле себе, а я тут говном дышу, на суды катаюсь! Маму с детьми не вижу, не ебалась полгода, врезаться хочу, в ванне полежать…» Она невысокая, с вьющимися чёрными волосами и большими серыми глазами. Вставить два передних зуба — вылитая Наташа Королёва. Арестовали Петруху за убийство соседа. С собой у неё оказалась куча полезных вещей, которые они с мамой собрали на скорую руку, пока оперативники заполняли бесконечные протоколы. Первоходок поразила предусмотрительность этой весёлой, острой на язык женщины: она захватила даже полиэтиленовую шторку для душа, которой можно было занавесить угол с унитазом и умывальником. В передачах такие шторки не пропускали — не положено занавески, вся камера должна просматриваться в глазок. Но в женской тюрьме режим нередко закрывал глаза на такие вещи, если заключённые вели себя покорно и вежливо. Петруха сидела не первый раз и знала, что на обыске иногда можно договориться. Кроме того, всегда остаётся шанс, что вещи досматривать будут невнимательно. Шторку Петруха отвоевала у матери, Анфисы Ивановны. Та была очень недовольна, что дочь убила соседа. «Ты-то отдыхать будешь лет семь, — возмущалась она, — а я мало того что детей твоих корми, в школу води, на танцы води, так ещё и новую шторку тебе в камеру вонючую?!! Всё, на передачи больше не рассчитывай!» — «Хоть на тюрьму сигареты загоняй раз в месяц, в колонии уже работать пойду…» — торговалась Петруха, запихивая в спортивную сумку запрещённые чайные ложки. В семье не была судима только Анфиса Ивановна. По-житейски мудрая, она твёрдо знала законы и воровские понятия и могла поставить на место любого. Твёрдый характер сформировало сиротское детство. Пока мать Анфисы мотала срок за сроком, девочка не только училась и подрабатывала, но и возила мамке передачи. Сидела родительница за употребление и продажу мака и марихуаны. Ровно за неделю до освобождения бабушка Петрухи опять накосячила — взяла да убила циричку, и срок ей продлили. В семье бедовую мамашку Анфисы не осуждали: сотрудница колонии «по бесу» отняла у одной из зэчек сигареты, справедливость пришлось восстанавливать своими силами… Отсидев ещё лет десять, она вернулась домой и наконец зажила в своё удовольствие. Многие её уважали и заходили в гости — послушать байки, попросить совета или купить наркоты. Анфиса к маминому освобождению уже вышла замуж и родила двоих детей, девочку и мальчика. Ещё маленькими ребятишки любили играть у бабки на балконе среди мешков мака и конопли. Воровали у неё травку, накуривали одноклассников… Но это были просто шалости. В последних классах Петруха с братом, как и бабка, сели на иглу. В Советском Союзе синтетических наркотиков почти не было, поэтому они варили ханку, курили дешёвую дурь да бухали. Время на проспекте Большевиков летело незаметно. Петруха вышла замуж за автослесаря и наркомана Вову. Когда того посадили, Петрова не кручинилась, а развелась и вышла замуж снова — за весёлого вора и наркомана Ромку. Анфиса проклинала свою жизнь, вытаскивая детишек из бесконечных неприятностей, выкупая свои сковородки из очередной скупки, выгоняя из квартиры неадекватных гостей. Она считала, что Петруха «ваще без башки», но во всех неприятностях принимала сторону дочери. Например, когда коллекторы требовали у Петрухи старый долг, возмутилась: — Ничего не получите! Посмотрите на неё, улыбнись-ка, доча, — кому ваш банк вообще кредиты даёт?! Вы что, слепые? Костюмы понадевали дорогие, понты раскидываете дешёвые! Вы данные хоть проверяете перед тем, как деньги раздавать? Она уже двенадцать лет на учёте в наркологическом диспансере состоит. Безработная, живёт с детьми за мой счёт. Как банк ей вообще дал кредит? — А что, мама, я отдам, — глумилась Петруха. — Возьмите меня к себе на работу в банк, да хоть уборщицей. Отработаю всё! Коллекторы вынуждены были уйти ни с чем… Когда от передозировки умер брат Петрухи, Анфиса почти сломалась. Ровно год каждый день она напивалась до бесчувствия. Фото сына стояло на кухонном столе, Анфиса выла от горя, обвиняя дочь, мать, себя и весь мир. Через год она поехала к наркологу, тот закодировал её, и больше Анфиса никогда не притрагивалась к алкоголю. Петруха работала в том же детском саду, что и её мать, и тоже родила двоих детей, только от разных мужей. Анфиса рассказывала на работе как анекдот, что один раз девочки спорили, чей папа лучше. «Я их уравняла сразу, сестричек этих! Ещё не хватало! Говорю: оба наркоманы, из тюрем не вылезают. Что твой папаша вор, что твой выродок! Так они сразу помирились и заревели. А то развели хвастовство!» Петруха же второго мужа любила. «У нас самый крепкий брак, — с гордостью говорила она. — А всё почему? А потому: то он сидит, то я! Редко видимся… А ведь все наши одноклассники уже развелись!» Самым веским доказательством любви к Ромке она считала зимнюю поездку к нему на длительное свидание в Карелию. Ехала она туда впервые, насколько тщательно обыскивают родственников, не знала, поэтому наркотики брать с собой побоялась. На дорожку Петруха врезалась так, что Анфиса заносила её в вагон поезда. Но кумары были неизбежны, и на второй день свидания у неё потекли сопли и слёзы. «А приходилось трахаться, девчонки…» На обратном пути было не уснуть, знобило. Петруха пила водку и молилась, чтобы поезд ехал быстрее. «Хорошо, мать встретила, даже со мной до барыги доехала, следила, чтобы я по пути не загнулась. А я думала, оценит ли мой дурак, что я на такой дозе выбралась к нему?» — часто вспоминала она. Петруха подчёркивала жертвенность своей любви: «Хапнут его — мы на все суды ходим с мамой. Детям жрать нечего, а я упрашиваю конвой, тысячу последнюю отдаю за пятнадцать минут свидания. Они полапают, посмеются, запустят к нему в конвоирку… Пальто задерёшь и стоишь раком как дура, пока он там сопит сзади. Смотришь в пол захарканный, думаешь, где денег взять да сколько лет в этот раз дадут ему. А он: я люблю тебя! Романтика, блядь!» Воровали они вместе с мужем. У Ромы было плохое зрение, но очень ловкие руки. Петруха шёпотом объясняла ему, что и откуда вытаскивать. Эти развлечения закончились очередным сроком любимого муженька. Свекровь бойкую невестку, понятное дело, недолюбливала. Петруха расценивала это как чёрную неблагодарность, потому что четыре года кормила её и заменила входную дверь в квартире на новую, покрепче. Этого требовали обстоятельства: она стала торговать героином, а заторчала уже на эфедрине — чтобы были силы для такой утомительной работы. «Самое моё — купи-продай… — утверждала Петруха. — Мне всегда говорили: у тебя талант, тебе и в тюрьме очень комфортно будет». Свекровь наркоманы раздражали, но Петрова ежедневно затыкала ей рот деньгами. «Мамочка! — ласково обнимала она пожилую женщину. — Скоро наш Ромочка снова освободится!» — «Пошла на хуй, мандавошка!» — отвечала растроганная родственница. От эфедрина у Петрухи начала развиваться паранойя. Муж из «Крестов» заказал ей на день рождения букет белых роз. Когда курьер принёс цветы, именинница оборвала с них все лепестки — ей почудилось, что в бутонах могут быть «жучки». Нервное состояние быстро надоело, поэтому эфедриновый «сучий кайф» вновь сменился хмурым. Когда поставщика арестовали, безопаснее было вернуться от свекрови домой, в коммуналку. Петруха бесилась от безденежья и выживала соседей интригами и скандалами. В квартире, кроме Петровой, обитали муж с женой средних лет, «интеллигенты сраные», и Макар, сорокалетний холостяк. «Интеллигентов» женщина воспитывала и словом, и личным примером. «Подумаешь, воровка-наркоманка, — возмущалась Петруха громогласно. — Торчу я или нет, а плита у меня вымыта! А эта фифа весь день с книжкой бродит, грамотная она, а прокладки использованные на моей же стиральной машине забывает. Заходишь — блевать тянет. И муж с ней чуть ли не на „вы“ да шёпотом. Королева тоже мне! Свинья последняя… Жопой крутит, а вся плита, девки, засранная!» Вскоре Петрухе сказочно повезло — она застала «интеллигента» в постели со своей мамочкой Анфисой. Вдоволь поиздевавшись над любовниками, она взяла неплохую мзду за молчание и пообещала хранить секрет. Но желание уязвить соседку пересилило. Чтобы трещина между супругами стала глубже, Петруха не ограничивалась фактами, но активно фантазировала. «Как ты думаешь, — насмешливо говорила она обманутой жене, — откуда золото у моей Ивановны? Твой же и дарит!» Мир в семье пошатнулся. Жена рыдала и скандалила, Петруха вовремя подливала масла в огонь и воровала деньги на герыч. «В долг он мне не дал, говорит, денег нет. Тогда без отдачи, самому же хуже…» — ныла Петруха матери. Анфиса обиженно отмалчивалась. Вскоре соседи съехали из квартиры, закрыв комнату, — решили всё же спасти семью. «Интеллигенты сраные!» — подытожила победительница. Макар тоже раздражал её, но часто выручал деньгами, хорошо относился к дочкам и не раз предлагал руку и сердце. «Ничего, что я замужем? Муж освободится — получишь!» — насмехалась та, но пустила влюблённого в постель. Макар ревновал и требовал развода, Петруха требовала пива с рыбой. Её устраивало, что квартира стала общей, и в комнату Макара она перетащила громоздкий шкаф, который ей не нравился. Она продолжала брать с него деньги за амортизацию стиральной машины: «А что такое, барабан изнашивается, а порошок я на что покупаю? А развешиваю на балконе штаны твои бесплатно?» Беда пришла неожиданно. Как-то вечером Петруха выпивала на кухне с подельником её мужа и старым дружком Мишей. Макара это всё злило, потому что Петруха целовалась с Мишей, его же они из кухни спроваживали. Ночью начался настоящий скандал. Сосед дружка выгонял, Петруха оглушительно протестовала — эмоции били через край. Макар замахнулся на любовницу, она схватила со стола большой нож и воткнула его в грудь соседа. Тот упал, захрипел и умер. — Прямо в сердце попала! — возмутился Мишка. — На хуя ты его ёбнула? Больная, что ли? Я в розыске… — Думать надо головой, а не жопой, а то ты не знаешь, что консьержка и камера в подъезде… Групповуху менты пришьют теперь, — огрызнулась Петруха. — Ковролин новый на кухню только купила, теперь выкидывать. Засрал всё кровью своей… — Десятку мне, тебе восьмёру дадут! Вторая часть наша… — волновался Миша. — Мне так путём частичного сложения… — Тогда я грузанусь… У меня смягчающих полно… Вымой руки, замотай лицо, пригнись и уходи. — Петруха протирала отпечатки пальцев с рюмок. Длинный Миша неловко мялся, женщина металась по кухне с сигаретой: — Муж раньше меня освободится… дождётся, а? Будет передачи возить? Заторчит же опять… Давай вали уже! — Удачи тебе! — с чувством произнёс кореш и вышел из квартиры. Петруха выпила и позвонила маме. — Пиздец, мамочка, — сказала она в ответ на заспанное «Алё!». — Я Макара убила только что. Мать не сразу поверила, но, когда поняла, что дочка не шутит, велела вызвать «скорую» и прилетела на такси в квартиру. Испуганные девочки жались друг к другу, Петруха не разрешала им выходить из комнаты. Сама она успела ярко накраситься и прятала в тайники сумки иголку и маникюрные ножницы. Проклятья покойнику она перемежала с горькими причитаниями и жуткими воспоминаниями о предыдущем аресте, который она провела в пресс-хате. Там её три месяца прессовали по распоряжению прокуратуры, выбивая показания по делу о грабеже. В показаниях Петруха заявила, что Макар душил назло ей щенка дочек. Она, мол, хотела его остановить и метила в руку, но тот резко развернулся, и удар пришёлся в грудь. — Щенок дорогущий, я его покупала девчонкам, деньги тратила! Корма, витамины, ветеринары, поводок, ошейник противоблошиный! Что почём-то нынче, откуда такие средства! Конечно, я психанула!.. — возмущалась Петруха. — Почему вы не облили Макара из чайника? — спросил следователь. — Чайник в соседней комнате был, а нож под рукой. Я спасала свою собаку! — ответила женщина. С ней беседовали психологи и психиатры. Кроме эмоциональной огрублённости и многолетней зависимости от опиатов, отклонений не нашли. Петрова была этому рада, жизнь на зоне прельщала её больше, чем лечение в тюремном ПНД. Ей было очень скучно в тюрьме. Она взяла на себя обязанности хозяйки камеры и, если было настроение, целыми днями мастерила открытки сокамерницам за сигареты. Когда рисовала дочкам, отвлекать её не стоило. Взяв готовый рисунок в руки, она фантазировала вслух: «Вот. Получит Мариночка открытку, в школу понесёт, покажет…» Старшая девочка всё-таки увидела труп соседа, поняла, что мама теперь убийца, и её несколько месяцев лечили за городом от нервного расстройства. Петруха чувствовала себя немного виноватой из-за этого. От тоски женщина принялась за чтение. Ей сразу понравился Достоевский — раньше она его никогда не читала, «не до того было». Мучимая бессонницей, она листала страницы под тусклым светом ночника до глубокой ночи. Закрыв книгу, долго ворочалась и вздыхала. Днём она то ругала покойного Макара и завидовала его участи, то перебирала фотографии и сокрушалась: «Хороший же мужик был… Добрый… Щенка такого дорогущего детям купил…» В ИВС, куда её этапировали знакомиться с уголовным делом, Петруха переспала с каким-то ментом. «Мне не западло! — спорила она с сокамерницами. — Лучше, чем монашкой жить… Рожа у него страшная, зато хер толстый… И водки налил от души! Может, ещё пять лет воздержания впереди! Приедет ко мне муж на свидание, а, девки? Вот и проверим…» Ромке удалось освободиться по УДО уже через несколько месяцев после ареста Петрухи. На первое свидание в тюрьму он пришёл в костюме, на второе — в героине, чем неимоверно взбесил Петруху, — Анфиса дала ему денег на кофе и сигареты для дочери. «По венам мои сигареты ушли, девки!» Через месяц от матери пришло письмо. Она осторожно сообщала, что Ромка на работу так и не устроился, дочек почти не видит. Ещё он связался с какой-то наркоманкой и переехал жить к ней в квартиру. Это предательство Петруху изменило. «С девятого класса трахаемся…» — недоумевала она. В глазах её теперь постоянно была боль и злость. Она переживала, что муж находится на УДО, и если его задержат в наркотическом опьянении, то снова посадят. Вопрос был только во времени, и это понимали все. Всего через три месяца Ромку задержали с героином и дали ему четыре года строгого режима. Петруха радовалась: могло быть и хуже. Она предполагала, что они освободятся примерно в одно время, и мечтала, что ей бы надо чуть пораньше мужа, чтобы привести себя в порядок после колонии. — Зубы вставлю первым делом. В солярий схожу. Свисток намажу ярко-ярко… — мечтала вслух Петруха. — Он увидит меня и охренеет. А я ему — пошёл вон! А потом прощу… Я ж тоже не святая… Ну а что такого — я его люблю, у нас дети… Шёл второй год заключения, приговор был всё ближе. Нервы Петрухи были натянуты до предела. Она сдерживалась только потому, что на суде могли запросить характеристику из тюрьмы. Судья её делом занималась вдумчиво, тем более что острых и спорных моментов было много. Петрова защищала себя убедительно и эмоционально, за словом в карман не лезла, и послушать её было интересно. Потерпевший, брат Макара, казался на её фоне просто занудой. — А терпила какой страшный, девки, Макар-то красавец, оказывается, был, — рассказывала возбуждённо Петруха сокамерницам, вернувшись вечером из суда в изолятор. — Карлик! Ноги до пола не достают, а туда же вякать: мол, у моего брата с убийцей была любовь, они пожениться собирались. И судья мне сразу: «Правда, что у вас с Макаром были серьёзные отношения?» Я на судью смотрю как на идиотку, говорю: «Я замужняя женщина, у меня двое детей. Мужа я люблю, передачи таскаю. О каких отношениях вообще может идти речь, учитывая вышесказанное? На что он рассчитывал? Если мне не верите, спросите мою маму». Тут Анфиса встала и говорит: «Ну да, Макар-то странный был мужик. Бывший военный, пил сильно, потом закодировался. А представляете, каково жить в одной квартире с подшитым? Они же все как зверюги злые, а моя дочь жила, выбора не было. Работала вот со мной в детском саду, а садик — это что? Это подъём в пять утра, дети орущие и зарплата курам на смех». Ну а что, девчонки, не так? Так и есть же! И судье сказать нечего. А Анфиса дальше чешет: «Макар, говорит, в мою дочечку был давно влюблён, конечно, она молодая, красивая, за яйца не оттащишь, как говорится, простите, ваша честь… А эти припадки бывали у него — нечасто, но бывали. Орать начинал как бешеный, кидался на людей, убегал… Ну да что сейчас о плохом? Не вернуть Макара, господи прости, в земле сырой лежит, а хороший был такой, скажи же, доча?» И плачет… Мне так её жалко стало! Ну и я говорю: «О чём речь, мамочка, конечно, всё же человек был неплохой, не хотела я его смерти. Что ж я, в тюрьму без очереди рвалась, по-вашему?» И ещё карлик скулит что-то со скамейки, типа «я брата любил». Я думаю: жалко, что в «стакане» стою, перед судьёй неудобно. Я б ему ответила, он бы оглох. Был у Макара за столько лет в гостях два раза… Ни один сухой документ, как бы аккуратно напечатан, прошит и проштампован ни был, не даёт представления о том, какие страсти творятся в залах суда. После яркого заседания судья перечитала дело, и многое её удивило. На следующем процессе она задала подсудимой каверзный вопрос: — А вы-то, Петрова, нормально себя чувствовали, работая в детском учреждении с ВИЧ? У Петрухи хватило смелости ответить, что, вообще-то, ВИЧ не передаётся через предметы общего пользования, посуду и сантехнику. Что тюрьма вся такими плакатами украшена, но судья-то, понятное дело, с руками за спиной ими не любуется каждый день, как некоторые. И что сама Петруха тоже не очень-то мечтала этими плакатами любоваться, да Макар спровоцировал её на конфликт. Судья заметила, что вичовым наркоманам с маленькими детьми работать негоже. Петруха парировала, что употреблять бросила несколько лет назад, а ВИЧа у неё нет вовсе и не было никогда. Она могла это доказать — раз в полгода у них в садике проводили подробное медицинское обследование. Диагноз же Петровой сообщили только в медчасти изолятора. — Ваша честь! — возмущалась она. — Тем сроком заезжаю на тюрьму, по ошибке меня тогда арестовали, так же точно в садике работала… Мне рисуют ВИЧ. Муж мой в шоке, семья в шоке, одна я думаю, что не может этого быть! Выхожу, сдаю кровь — нет ВИЧа! И сейчас заезжаю, и что? Песня та же, поёт она же! Я и врачиху спрашиваю, что это за дела вообще — на воле здоровая, в тюрьме вичовая? Как это у них так лихо выходит? А я поняла, ваша честь, как. Они видят «дороги» при медосмотре или что на учёте в нарколожке стоишь — и пишут: «ВИЧ, гепатит». У меня, может, брак из-за этого распадётся, что они творят вообще? Я пригрозила — напишу жалобу в прокуратуру, подам иск. Давайте мне копию заключения на слушание дела, говорю. Будет у меня смягчающее обстоятельство ещё одно. А врач ни в какую: только по запросу суда. Говорит, пиши куда хочешь. Бумага терпит, вас здесь много, тебе ещё сидеть не один год с твоей статьей «мокрой». — Зачем это всё? — немного растерялась судья. — Я же, ваша честь, спросила у врачихи. Она мне парить стала, что они так жизни спасают! Якобы ВИЧ диагностируют, и человек пугается и больше наркотики не употребляет. Я говорю: так, может, кто-то пугается, а кто-то и руки на себя наложит с горя, характеры-то разные! А потом поняла, где собака зарыта, — на диету зэков с ВИЧом начисляют больше денег. Кроме баланды, сок разбавленный дают на завтрак и яйцо вкрутую. Мелкое, поганое, я смотрю, вообще не хочется яиц этих. Лекарства положены дополнительные, надбавки… А пусть мама расскажет, как она через тюремную аптеку заказывала мне лекарства! Половину не принесли в камеру, вычеркнули, и где они теперь? А зэков от всех болезней активированным углём лечат и валерьянкой… Так мои же таблетки и раздают всяким психопаткам, а Ивановна стой в очередях, деньги трать непонятно куда, отрывай от детей! Судья приняла волевое и безопасное решение: — Что там у вас «на тюрьме», как вы все выражаетесь, я не знаю и не должна разбираться. Вас бы побыстрее осудить! В протокол: запросить справку о состоянии здоровья подсудимой с последнего места работы. И, уже Петрухе: — Что вы переживаете? Будет ВИЧ — зачту как смягчающее обстоятельство в соответствии с законом. А по сроку что скажу — лучше бы ВИЧа у вас не было. Это я как мать вам говорю. Наверное, судье самой было любопытно, врёт подсудимая или нет. Рассмотрение этого дела должно было занять максимум год с кассацией, исходя из практики аналогичных преступлений: один труп, один убийца, вину признаёт. Двое детей, работа, положительные характеристики — лови шесть лет, а не семь, как алкоголичкам с раскаянием, но без регистрации. Наша героиня мечтала о пяти годах лишения свободы. У неё появились седые волосы. Летом клопы искусали спину так сильно, что та превратилась в открытую рану. Зимой с подозрением на туберкулёз её отправили «на больничку». Пожилая врачиха за отсутствием лекарств учила Петруху обходиться без них. «Сила мысли! — повторяла она. — Верь, что ты здорова, настраивай себя на лучшее. Мысль материальна!» — «Вот в Бога я не верю, а в силу мысли верю. Мечты сбываются!» — соглашалась та. Её новая соседка затянула в камеру лазарета героин, а режимники боялись подхватить туберкулёз и обходили их стороной. Кормили получше, можно было спать сколько влезет. У Петрухи нашли всего лишь воспаление лёгких и вернули в режимную камеру. Уже были назначены прения сторон, последнее слово и, самое долгожданное, — приговор. В перспективе надо было запасаться терпением, тёплыми вещами чёрного цвета, открытками, кофе и прочей твёрдой валютой. Петруха рисовала днями напролёт и почти держала себя в руках. Но накануне приговора в камере появилась лохматая узбечка Фарида, одетая в странные тряпки. Она сразу заявила, что её не напугаешь, потому что она уже отсидела десять лет на своей родине, и всякое повидала, и «рулила» в лагере… Петруху этот трёп взбесил, и она объяснила Фариде, «чё почём, печенье к чаю» (точно присказка передана?). «Осужусь, и пиздец тебе, а пока тихо сиди!» — велела Петруха и запретила ей курить в камере. Весь день Фарида плакала, выла и стонала, рассказывала о своих болезнях, раскладывала по полу тряпки… Петруха попросила вызвать оперативников и потребовала перевести «эту мразь» в камеру многоходов, раз наказание в колонии Фарида, по её словам, уже отбывала. Диалог был, как обычно, утомителен и долог — наверное, больше для сотрудников изолятора, нежели для Петрухи. — Здравствуйте! Вон красавица эта! Здесь «первоходки», прокурор придёт — и чё? — начала она разговор. — А чё, пиздит, что сидела? — Стражи закона заржали. — Не, в сопроводиловке не было такого. Некуда её деть, перебор в тюрьме. Воспитывайте! — А мне зачем она, такая красивая? У нас и так звёздный состав в хате! Синеболки, пенсия, вечно приведёте — то обсерутся тут под себя, то обоссут матрацы. А все нюхать должны! Я сама только с больнички вернулась, тут эта пизда Фарида… Она бомжиха, что ль, откуда вы её взяли? С помойки? — Чё мне, домой её к себе забрать? — огрызнулся опер. — Дай пизды ей мокрым полотенцем, а я скажу, чтобы никто не подходил пока к хате… и не будет тебе ничего за это. Чё ты ссышь-то ей пиздануть, ты ж сама кого-то завалила, мужа или кого там… Вон Ленка пусть поможет тебе, или всей хатой её наебошьте. Она тогда не скажет: «Телесные повреждения нанесли конкретные лица». Всю хату не притянут из-за неё. Сама бы не допёрла? — Не хочу я её мудохать, — жаловалась Петруха. — У меня маникюр тут впервые в жизни появился, нужна она мне! Приговор скоро, дадут лет пять да поеду… Эта сука всё настроение изосрала… Опера ушли, а после ужина на чисто оттёртые щёткой с хозяйственным мылом полы из-за пазухи и подола Фариды посыпались крошки. Из-за крыс весь тюремный хлеб, оставшийся за день, перед сном выкидывали в пакет и выносили на вечерней проверке из камеры. Все поняли, что Фарида вытащила хлеб из мусорного пакета, куда выкидывали и очистки, и использованную туалетную бумагу. — Ты жрать хлеб положняковый собралась из мусорки? — поразилась Петруха. Глаза её помутнели от бешенства. — Ты, сука, не наелась за ужином?! Фарида жалобно завыла. Петруха стала избивать её ногами, узбечка надрывно причитала; Петрова запинала её в туалет и ударила так, что свернула её телом бачок, и схватила истерично кричащую женщину за волосы: — Пей, мразь… — Она сливала воду и макала Фариду головой в грязный унитаз. Та хватала ртом воздух, задыхалась и вырывалась. Петруха успокоилась, когда заставила Фариду сделать несколько глотков. — Жрёшь из помойки — так и пей из унитаза, — веско припечатала женщина, моя руки с мылом. Фарида заскулила громче, и Петруха пнула её. — Устала я, девчонки… А в колонии сколько ещё таких чушек будет да цыганья — пизду не приучены мыть на воле… Судья решила, что Петруха совершила неумышленное преступление и осудила её на два года. В колонии-поселении, где мужчины и женщины содержались вместе, осуждённая Петрова встретила Мишку, которого всё же поймали за кражу, но тот с ней не больно водился. У него появилась юная Алёна с короткой стрижкой и блядскими глазами, которая уговаривала Мишку начать счастливую жизнь без наркотиков после их освобождения. Петруху запоздалое раскаяние дружка насмешило, а вот то, что Мишка теперь её побаивается, потому что она убила соседа, обидело. «Отмороженная ты!» — глядя в плац, отрезал Мишка. Надвинул шапку и ушёл в свой отряд. Незадолго до освобождения Петруха влюбилась в рецидивиста Санька, у которого было уже «шестнадцать отсижено». Она решила ждать его, а не изменника-мужа, о чём не преминула сообщить на зону своему благоверному. Начались длинные переговоры из телефонной будки дежурной части со свекровью. Петрова пригрозила, что с внучкой та больше не увидится, и теперь с наслаждением слушала о раскаянии неверного. Домой Петруха вернулась с цветами для матери. Та встретила её ужином и водкой. Женщина обнимала родных и светилась от счастья. На семейном совете договорились, что новая любовь Петрухи Санёк после освобождения поселится в комнате Макара. «Лишь бы моя доченька счастлива была, этот хоть не наркоман!» — радовалась Ивановна. Было решено, что Петруха первое время работать не будет и займётся детьми. Старшую дочь отправили в детский лагерь в Вырицу, а младшую девочку забрала свекровь на дачу — лето! Через неделю доченька нашла, где купить героин, и с непривычки переборщила. Очнувшись на лестнице подъезда, обнаружила пропажу телефона. Поглядев в зеркальце, убедилась, что выглядит ужасно: тушь потекла, помада размазалась. Тогда она позвонила в квартиру барыги, попросила пить и вызвала на помощь друзей. За неимением другой тары барыга налила ей воды в литровую стеклянную банку. Растрёпанная, прихлёбывая из банки тёплую воду, Петруха плелась к метро, где её ждали друзья на машине. «Ну вы ж понимаете, в таком виде — до первого мента…» Дома мать задала ей трёпку и лишила финансирования. Петруха две недели пекла пироги в кафе у дома, но уволилась и забухала. Через какое-то время ей позвонила приятельница и попросила помочь в поисках кайфа. Петруха накрасила губы и выпила водки с отцом, которого Анфиса выгнала к ней жить за пьянство. «Пока, папочка, мы за наркотиками!» — прощебетала она и поехала встречаться со своим бывшим мужем Вовой. Зашли за героином в аптечку, на лестнице подъезда «поставились». Петруха вынула из вены «баян», мгновенно помертвела и упала. Раздался громкий треск от удара затылком о ступени. Губы женщины посинели, глаза закатились, остановилось дыхание. — Петруха-Петруха, ну что ж ты вечно жадничаешь… — укоризненно произнёс Вова. — И в прошлый раз точно так же сделала… Ладно, я домой. Хоть и жалко её… Троих детей родила… — Двоих, — поправила ошарашенная подруга. — Троих, я-то лучше знаю, я отец, старшая-то моя! — Ты мертворождённую девочку считаешь? — Ну а кого… — уходя, бросил Вова. — Я не при делах, сам освободился недавно. У меня любовница ревнивая. Петруха всё ж таки пришла в себя и в этот раз — благодаря подруге, в такси. Первое, что она сделала, — попыталась украсть у водителя шарф. Впрочем, её пресекли и доставили в ласковые материнские руки. Рецидивист, которому Петрова посылала деньги и передачи в колонию, после освобождения до её дома так и не доехал. Но свято место пусто не бывает — вернулся из лагеря муж, помирились было со свекровью. И опять история с ней приключилась. Лето шло, и у свекрови Петрухи начался очередной запой. Она проводила вечер в компании соседа в городе, в то время как восьмилетняя девочка находилась одна на даче. Решив, что её младшей дочери уделяют слишком мало внимания, Петруха решила выполнить давнишнюю угрозу и забрать ребёнка от бабушки. Она вызвонила друзей, и компания направилась к свекрови в гости. Петруха отняла у неё свой музыкальный центр, ключи от квартиры и чудом успела запрыгнуть в машину. Крепкая бабка побежала догонять воровку, вцепилась через приоткрытое окно в водителя, тот её оттолкнул. Автомобиль рванул с места. Через два километра разгорячённая битвой Петруха вспомнила, что забыла у свекрови дома свою сумку с документами. «Я же на условном!» — запричитала она. Машина повернула обратно. Петруха на цыпочках прокралась в прихожую. И вправду, свекровь уже вызывала милицию. Схватив сумку, Петруха убежала. Направляемый её железной волей автомобиль нёсся к даче, на которой заботливая мамочка была последний раз лет десять назад. Из ориентиров она помнила поле, покосившийся дом и кривую грязную дорогу. Найти дом в большой деревне по таким приметам было мудрено́, поэтому Петруха отыскала трёх местных парней. Им она объяснила, что отсидела за убийство, поэтому грохнет их тоже, если те не найдут нужный дом. Искали они настойчиво — при небольшом росточке Петруха перемахивала двухметровые заборы всем на удивление и осматривала дворы, пугая спящих жителей. К утру дом чудом нашёлся. Парни напомнили Петрухе, что та обещала им пиво за помощь. «Что у меня, самое доброе лицо? — несказанно удивилась та. — Пошли со мной за дитём, а то тут у соседа есть привычка в голову топором кидать, мне мужики нужны…» Рыдающую девочку увезли в город. «Бабу жалко! Она испугается!» — всхлипывал ребёнок. «Ничего, доча, теперь ты никогда не будешь с бабушкой общаться. Скоро сестричка твоя из лагеря вернётся. И начнётся у тебя совсем другая жизнь!» — утешала её Петруха. Но другая, спокойная жизнь была бы для Петрухи чем-то противоестественным. Всё началось с пьянки у кого-то из знакомых дома. Веселье продолжалось и после двадцати трёх часов, поэтому соседи позвонили в отделение. Как самую разговорчивую, задержали Петрову. Привезли в отдел, не обыскивая, посадили в «стакан», не выпускали в туалет. Та билась в оргстекло и устроила пожар. Тогда на неё наконец обратили внимание и решили обыскать, но без протокола и понятых. Задержанная, как опытный сиделец, требовала соблюдения законов. Сотрудница милиции принялась её зверски избивать. Но Петруха не дала себя в обиду и, как было написано в обвинительном заключении, «нанесла ей ушибы верхней половой губы». За смешные травмы на суде всё равно пришлось извиняться. Петруха сокрушалась: «Не знаю, что на меня нашло… как можно поднять ногу на представителя власти!» Суд был тронут таким искренним раскаянием, и Петрова осталась на свободе. Устроилась работать на завод. Отвоевала у соцработников одну дочь, забрала от свекрови вторую. Те научили её пользоваться социальными сетями, и на день рождения на стене Петрухи «ВКонтакте» появилось вот такое сообщение от старшей девочки: «Мамочка, я так сильно тебя люблю и очень-очень дорожу тобой! Хочу поблагодарить тебя за то, что, когда мне в жизни было тяжело, ты всегда оказывалась рядом! И даже тогда, когда ты была далеко, я всё равно чувствовала твою поддержку! А когда у меня что-то не получалось, ты говорила мне: „Не сдавайся, всё ещё впереди“. Желаю, чтобы с папой у вас по-прежнему всё было замечательно. Мама — это для меня всё!» Валерий Попов Есть женщины в русских селеньях Да-а! Мурманский поезд на Москву через Питер… есть мурманский поезд на Москву через Питер! Публика специфическая, и, как войдешь, сразу чувствуешь, что едут издалека. Тучная, с тёмными корнями волос бывшая блондинка — а нынче непонятно уже кто — распихала свои клетчатые клеёнчатые баулы на всё купе! И пространство над дверями забито, и обе верхние полки, и нижняя напротив, и моя, где я, собственно, собирался соснуть, занята частично ею, частично баулом, прижатым к пышному её боку. А мне куда? — Ой! — Глянула на часики, как бы обаятельно улыбнулась золотыми зубами. — А я уже думала, что не будет вас! — Да как-то… вот! — Я развёл руками. — Ничего! Устроимся как-нибудь! Не буржуи! — бодро проговорила она. И даже сделала вид, что подвинулась. — Вы-то как раз, — я кивнул на сумки, — похоже, буржуй. Эта её бодрость совсем мне не по душе, с моим настроением как-то не состыкуется. — Да какое там! Тащим, что достанем! — весело проговорила она. Да. Из Заполярья, видимо, едут закалённые оптимисты. Я повесил пальто и изобразил всё-таки намерение сесть. — Да пожалуйста, пожалуйста! — ласково проговорила она, ни пяди, впрочем, не уступив. Мол, садитесь — какой разговор! Свои же люди — всегда выручим. Занимайте, ради бога, часть своего собственного места… если сможете. Чуть придавила баул к своему пышному боку, открыв мне узкую щель между баулом и коридорной стенкой. — Располагайтесь! …На своём собственном месте… Но слово «располагайтесь» не подходит сюда. Скорей — втискивайтесь! Втиснулся. Что интересно, я не один тут такой. Напротив нижняя полка двумя занята баулами — и в такую же щель, как и я, втиснут лядащий мужичонка. Устало улыбнулся мне. Его можно понять. Он под этим прессом уже восемь часов… или сколько сюда идёт поезд из Мурманска? Я посидел сжавшись. Ну что же, переведу дух и буду приступать к активным действиям. Уж в этом зажатом виде точно не поеду! Опередила мои намерения. Предугадала. Их, вообще-то, нетрудно предугадать. И отвлекла, как думалось ей, меня от нелепых моих намерений. Дверь пока была отодвинута — единственная отдушина! — и по коридору с громкими воплями промчалась компания нетрезвой молодёжи… кажется, завтра в Москве какой-то футбол. Разогреваются, видимо, заранее. Женщина осуждающе глянула им вслед — и подчёркнуто, чтобы я заметил! — вздохнула. Ну и что? Затевает, видимо, отвлекающий спектакль, в котором я просто обязан принять активное участие и который, видимо, должен заменить мне сон. Молодец баба! — Моя дочь не такая! — вздохнула она. Ее дочь — не моя дочь. Я с полным безразличием промолчал. Мне абсолютно неинтересно, какая у неё дочь! Будь она хоть ангелом — сидеть тут вся ночь в напряжённой позе я не намерен. «Не такая у неё дочь!» Мне-то что? У меня у самого «не такая дочь» — но я же молчу! Надо как-то сил набираться к утру. Непонятно, правда, для чего. Но там уже поглядим — были бы силы! — Ну что? — Я решительно встал. — Будем укладываться? Куда она свои баулы уберёт, мне абсолютно неинтересно. — Да уж… Любой обманет её! — уверенно продолжила она тему дочери. Такую тему не оборвёшь! Русская задушевность. — Ну… и кто же её обманул? — всё же произнёс я. Попался! Но остался, однако, над ней нависать! Буду вот так стоять, у неё над душой! — Жених… кто же ещё? — вздохнула она. Грамотно излагает. Против жениха-обманщика не попрёшь. Придётся слушать. Пьяная молодёжь с воплями промчалась по коридору вспять, как бы подкрепляя позиции нашей Шахерезады. Да — её дочь не такая. Что дальше? Уж помогать ей наводящими вопросами точно не буду. Стоя задремал. — Ну и как он её обманул? — услышал я сквозь сон. Никак это мой голос? Всё же помог ей! Правильно ещё в школе говорила наша классная воспитательница Марья Сергеевна: «Нет добросовестнее этого Попова!» — Как?! — Она уже вполне разгневанно уставилась на меня. Сам ввязался. — Вы не знаете, как девушек обманывают?! Откуда мне знать? Похоже, что часть вины за судьбу её дочери висит уже на мне? Но всё же, видимо, поняла, что конкретной моей вины в этом деле нет. Чуть смягчилась. Поняла, что если пережимать — могу вспыхнуть. — В Италию уехал, подлец! — проговорила она. — Ну… в Италию — это уже, наверное, не так страшно? — прошла сонная и потому странная мысль. Нет — так я сейчас упаду! И в проходе засну. А именно этого она, похоже, и добивается! Вышел к проводнику — и демонстративно вернулся с бельём в руках. Вот так. — Да вы не надейтесь, что вам удастся заснуть! — обаятельно улыбнулась она — Храплю так… что всё трясётся вокруг! Это с детства у меня! — трогательно улыбнулась. Понятно. Всё, что касается детства, то неприкосновенно у нас! — Когда геологом работала, мне все говорили: ты, Надя… Вот так вот, непринуждённо, и познакомились. — …так храпишь, что комаров от палатки отгоняешь! Чудесно! — Я сам храплю! — твёрдо произнёс я, всё же решив не сдаваться. Рухнул в щель. — Да… и муж у меня всю жизнь храпел! — лирично проговорила она. — Схоронила в прошлом году. Тяжёлую артиллерию пускает в ход! Да. Против мужа-покойника не попрёшь! Придётся мучиться. Делает со мной что хочет! Да. «Есть женщины в русских селеньях!» Я с отчаянием откинулся. И главное ведь — говорит правду, я это понимал! Теперь я просто обязан поддержать разговор! «Простите — от чего умер?» Нет, мастер диалогов, — не то! Ею, впрочем, не надо руководить. Мастерство её не на писателей рассчитано — на широкие массы и силу имеет непреодолимую. Не её мне учить. — Да-а… Кто всю жизнь проработал на севере, тому уже на юг подаваться нельзя, говорила ему! Все у неё уже заточено. — Нельзя? — Это я просто обязан был её спросить. Для знания жизни. Или, точней, для знания смерти. — Ведь существует, кажется, государственная программа переселения… отработавших северян на юг! — в свою очередь знанием жизни блеснул. — Ну да! — горько проговорила она — Но нельзя нам уже туда! Программы ей, вишь ли, не нравятся! Я пытался возбудить в себе злость, но не вышло. — Два месяца всего у сестры своей прожил в Крыму! И мгновенно выскочил этот… которого к пиву дают! Столько лет в нашем климате спал! А тут сразу — хвать! Обратно привезла его… Врачи самые лучшие у нас — вы же знаете! — вскользь сообщила она. — Но в один голос — поздно привезли! Какая «программа»!.. — махнула рукой. И даже дала паузу… но куда я денусь теперь? Не даёт права на сон! — Дачный домик бы достроить у себя на севере… где жили всю жизнь! Программа! Вот по ней и начали строить. А тут обрезали враз. Руина осталась. Ну что ж… Руина жизни и у меня. — Да нет… у нас там хорошо! — Снова натянула вожжи. Пришлось мне поднять голову и даже кивнуть. Против хорошего не в моих правилах возражать. Надо поддерживать. — Участок — галька… Сначала кинулась я ругаться по привычке своей. А потом оказалось — самое то. Галька тепло концентрирует. И сквозь неё — самые всходы. Малина — с кулак! — показала свой. У неё и на Южном полюсе вырастет! — Строить, конечно, нелегко было. Где там лес взять? А потом и программы прикрыли. Деньги закончились. Остановили строительство. На пенсии уже — много не построишь. Ну, тут он и смалодушничал. Уехал к сестре в Крым. Сказал — на разведку. А привезли на носилках! Говорила ему!.. Совсем уже был плохой. И вдруг: «На охоту хочу. Последний раз!» — и голову уронил. Ну, собрала кое-как. Сама села за руль. Приехали на мыс — а у песцов там как раз свадьбы идут. Весёлые, обнимаются! «…Поехали обратно!» — он говорит. И потом уже и на «химию» не ездил. На даче лежал. Одна комната у нас только построена. Но не застеклена. Лежал летом, смотрел. Под окнами у нас поле камышей. Болото. «Надя! — вдруг говорит. — Посмотри туда. Как-то странно там верхушки камышей шевелятся. Как живые!» Сапоги одела, пошла туда. И действительно — оказалось, там речка бьётся. Узенькая, но живая! Я по камням там даже мидий набрала. Сварила, соседей угостила. И Колю, конечно. Но он есть уже не мог… Опустила голову. Устала и она? Подняла взгляд. — А соседи благодарили. До этого они их только толкли на корм свиньям. А тут сами покушали… А в последний его день вдруг прилетела к нам индоутка. «Смотри, смотри!» — слышу, хрипит… Думала — бредит. Выглянула — ходит по двору. Крупная, яркая! Откуда взялась — сроду здесь таких не было. Соседей спрашивала: может, от них? Нет, отвечают. А Коля хрипел уже: «Дострой дачу — умоляю тебя!» Молчание необходимо было тут. Но длилось недолго… — Вот еду разбираться в Москву, — кивнула на узлы. — Дары Севера! — усмехнулась. — Ну, наш шампунь из водорослей вы, конечно же, знаете! Теперь просто обязан знать. Победила меня полностью! Ясно уже, что в баулах — неприкосновенное. Несдвигаемое. Ё-мое! «Только, — с отчаянием подумал я — какие уж у неё такие дары Севера? Москва на такое вряд ли купится… на эти её дары! Да ещё в такой упаковке! Наивная тётка!» И это мгновенно просекла! — Да ничего, справимся! — усмехнулась. — В управлении все наши бывшие кореша сидят. Вместе всякое повидали! Зажрались маленько, конечно! — Кивнула на узлы. Что, интересно, там у неё? Сглотнул слюну. — Но ребята хорошие! — уверенно припечатала. Попробуют они у неё другими быть! Её не свернёшь, похоже. Даже смерть мужа только подхлестнула её. По струнке все встанут! Я и сам по струнке сижу. — …После Коли — и сын вскоре погиб! — Как?! — Сколько я говорила ему: «Не гоняй, Саша! Не зли ментов!» Мысли мои совсем смешались. Значит, машина есть? Во всяком случае, была? — Доездился! Гады эти специально «коробочку» сделали ему… еле из машины вытащили. Да… с этой женщиной не заснёшь. — В Москве решила их схоронить… на родине нашей! — твёрдо проговорила она. Сон как рукой сняло! — Как… похоронить?.. Урны, в смысле? — Я с некоторой опаской отодвинулся от её «мешка». — Зачем это? — произнесла она твёрдо — Целые они!! В мерзлоте все целенькие лежат! — добавила даже с некоторой гордостью. — Только волосы и зубы растут! «Да. Всё сделает», — понял я. — Из Москвы в Италию к дочке лечу. — Да?! — Просто дух захватывает на таких виражах. Вот тебе и «не такая» дочка! — Мебельный бизнес у нас там… я говорила ж вам! Возможно, пропустил. Хотя у неё вряд ли пропустишь. Спорить не буду. — Друзья наши, геологи, организовали бизнес этот. Ну, я им дочку нашу порекомендовала. Так она жениха своего им послала. Думала — он наши интересы будет представлять. А он пришёл, наглый, на фабрику: мол, ничьей дочки не знаю, сам по себе. Те спрашивают: «Разве вы не их интересы представляете?» — «Да плевал я на них!» — Ну… и где он теперь? — Где надо! Ужасом повеяло на меня. — Наши сказали ему, что нужно срочно поехать на переговоры, в один маленький город. И там по такому-то адресу зайти. — И?.. — И — всё. Теперь по гроб жизни там виноград будет собирать, в бараке жить. А рыпнется… — подняла глаза. Даже у меня по загривку пошёл холодок. — Вот так! — У мафии длинные руки? — пробормотал я. — А зачем нам их мафия? У нас своя! — просто ответила она. — Теперь дочка там работает… А вы по делу едете или как? — вдруг цепко глянула на меня. Решила, видимо, провентилировать мои шансы. Может, на что сгожусь? Честное слово — лестно, что вызвал у неё интерес. До этого я как-то ещё колебался: по делу я еду — или как? Но тут сказал твёрдо: — По делу! Перед такой нельзя выглядеть олухом. — Да! — добавил я твёрдо. Потом я уснул. Снилась мне солнечная Италия, с отличной мебелью… индоутка. Проснулся от лязганья буферов. Спал? Всё-таки она мне позволила ноги протянуть! И даже бельё подстелила. Когда? Приподнялся. Ноги спустил. Она сидела на полке «визави», где лядащий мужичок находился. Вторую половину ночи ему «повезло». — …А у меня зато есть право на оружие! И пересечение нерестовых речек! — хвастался он. Я снова задремал. Снова проснулся. Подмосковные платформы мелькают. Химки. Тёмная Москва-река. Рельсы жёлтым освещены. Мужик в жёлтом жилете навстречу нам тяжко что-то тащит, согнувшись, руки закинув за спину… видимо, кабель? Потом вдруг ещё один за ним — так же согнулся. И ещё один, так же согнутый, в точности похожий! И ещё! Через равные промежутки насчитал их двадцать два! Что за кабель такой? Десять минут вдоль него ехали!.. Такой вот труд! А нам душу рвали «Бурлаками на Волге»! Со сна качаясь, у туалета стоял. Не терплю, когда вот столько, по полчаса, туалет занимают! Как-то не думают о других!.. Щёлкнула наконец щеколда… и вышла — красотка! Такой вроде не было в вагоне у нас? Так это же моя! Наша. Ресницами махнув, подмигнула. А я — ей. Олег Постнов Девочка на коньках Увижу ли я Ясну? Или это будет Елена? Как это можно знать — и можно ли что-нибудь сделать? Я стоял в коридоре вагона у окна, глядя в разверзающийся мрак. Наш поезд шёл сквозь грозу, застигнутый ею в самом сердце Урала. Серый день сменился почти ночной тьмой. Ветви молний выхватывали раз за разом мокрые громады скал, и те, казалось, рушились на крышу вагона с чудовищным грохотом. Однако новая вспышка тотчас озаряла их на прежнем месте. Кругом поговаривали, что большая редкость гроза здесь в эту пору. Была осень 1977 года. Мы с отцом возвращались из Болгарии через Одессу и потом Москву. Месяц на Золотых Песках не предвещал, казалось, особых перипетий, а теперь я не знал, как следует понимать вязь событий, прихотливых и словно бы не желавших хоть как-то соотноситься друг с другом. С началом грозы я вышел в коридор, а отец остался в купе, мало интересуясь игрой стихий. Я же пытался что-то решить — без всякого успеха. Мысли мои были напрасны: я стал жертвой невольной экзальтации, вызванной необычностью зрелища и внутренним беспокойством, давно не оставлявшим меня. Я как раз был в том гадком возрасте, когда тайный сговор веществ в крови вынуждает вдруг понять суть плотской неволи, до тех пор лишь намекавшей о себе. Моя жизнь с отцом во все годы устраивалась так, что я никогда не был к чему-либо принуждаем, а потому и заметил этот внезапный гнёт изнутри. Но, зная о нём, я тем более не был теперь уверен ни в своих чувствах, ни особенно в причине их. Наша туристическая группа собралась в конце июля в Одесском порту, откуда предстояло плыть весь вечер и ночь до Варны. Корабль был хорош. Тихие и светлые коридоры с поручнями вдоль стен привели меня в библиотеку на корме, оттуда я попал в салон с игральными автоматами, потом нашёл ресторан и далее отправился бродить по коридорам, иногда взбегая по узкой лесенке на одну из палуб и убеждаясь, что солнце клонится к горизонту. Наконец череда пассажиров, всходивших на борт, начала редеть, а коридоры перестали быть безлюдны, и я вернулся в каюту. Оказалось, отец тоже прогулялся по кораблю. Из ресторана он принёс расписание смен, а из библиотеки — книги, в том числе мне: как раз то, что я мечтал прочесть. Мечтал, эх… Там, в коридорах, я приметил двух или трёх барышень, особенно одну; и теперь сам с досадой видел, что читаю втуне. Но что оставалось: за дверью каюты слышались голоса, шаги. На палубах, на трапах тоже всюду шаркали, гомонили. Закатный луч, горячий и уже совсем густой, падал наискось по каюте и, как и всё вокруг, был так чист, что даже пыль не мельтешила в нём. С грустным чувством отложил я книгу и прикрыл глаза. Однако ж и дрёма была тягучей, мутной. Наконец в моём сне, как и за иллюминатором, берег поплыл прочь, с востока пришла тьма, тени закачались меж волн, отец, посмеиваясь, разбудил меня, и мы отправились ужинать. Я рассчитывал после еды опробовать игральные автоматы: большую диковинку по тем временам и развлечение совсем не дешёвое. Но из них лишь один меня увлёк. Будучи оживлён жетоном, торговля которыми шла у стойки бара, он освещал внутри себя подобие сцены кукольного театра, где под лихую музыку покачивалась пиратская фелука, Весёлый Роджер скалил зубы, а фигурки пиратов принимались палить в игрока, шастать вдоль борта, лезть на ванты и вообще норовили сбить с толку и не дать себя подстрелить из очень похожей на настоящую винтовки, чьи «пули» настигали их, натурально, со скоростью света. Винтовка хоть и издавала звуки вроде отдалённых выстрелов, но «стреляла», конечно, световым лучом. Некоторые флибустьеры отличались особым коварством: замирали на миг, давая прицелиться, а потом прятались за борт и после промаха выскакивали вновь как ни в чём не бывало. Я истратил три жетона, что равнялось полутора левам (примерно двум долларам), прежде чем выиграл призовой бесплатный сеанс, который тоже выиграл, и не знаю уж, как бы всё было дальше, но тут среди прочих игроков, желавших взглянуть на мои успехи, обнаружилась та самая барышня и — не то чтобы я совсем опозорился, счёт всё равно был приличный, но и только. За четвёртым жетоном я не пошёл. Коридоры были по-прежнему пусты, ещё безлюдней была библиотека, и я полюбовался сквозь панорамное, изогнутое дугой окно, заменявшее заднюю стену, на далеко видный даже ночью след за кормой. …В Болгарии всё совершилось стремительно. «Балкантурист» мигом рассадил всех по автобусам, наша гид Светла, улыбаясь и словно лаская губами каждое слово, на беглом русском разъяснила расписание предстоявших в ближайшие три часа дел, тем временем наш шофёр Василь выруливал со стоянки, а дальше порт рванулся с места так, будто мы шли на взлёт. Встречные автомобили превратились в разноцветные промельки, и мимо нас, вдоль далёкого теперь моря потянулись то очерки гор, то купы деревьев, щедро укрывавшие россыпи черепичных крыш, то, наконец, фруктовые сады и ограды странно наклонённых в сторону моря горных пастбищ. Отель «Гданьск» представлял собой вольную импровизацию на тему Виллы над Водопадом и не то сползал по склону ступенями этажей к главной улице курорта, не то поднимался к небу, такому уютному и близкому, что до него было проще простого дойти по широкой и пологой лестнице. Та тянулась вдоль отеля, близ окружавших этажи лоджий, и приводила к входу в холл, помещавшийся — что казалось правильным — на верхнем, а не нижнем этаже. Впрочем, внутри был устроен и лифт: наш багаж подняли в холл с его помощью, не дав нам даже запыхаться. Затем последовало распределение номеров, и тут случилась первая странность. Почти все они были однокомнатные, двухместные. И однако, нам с отцом, как это подчеркнула Светла, администрация нашла возможным предоставить двухкомнатный номер — как оказалось, ещё и с ванной вместо душа. Возможно, на кого-то произвело впечатление профессорское звание отца, которое в тогдашней России значило неизмеримо меньше, чем, например, должность директора мясокомбината (таковой был в нашей группе). В России, но не в Болгарии. И мне вскоре довелось убедиться, что никакой ошибки не произошло. Вряд ли, конечно, все прочие остались довольны подобным решением управителей отеля, но жалобы никто не заявил, хотя в конторке у портье имелась соответствующая книжка, которая по-болгарски называлась «плакальной». Что же касается нас, то мы с удивлением и радостью вселились в просторные апартаменты, где, помимо кроватей, платяных шкафов, тумбочек и кресел, имелось ещё изящное бюро на гнутых лапках, с затянутой сукном столешницей, набором ящичков, дверец и полок и с особым, тоже на гнутых ножках, стулом. Так что я не без тайной гордости взирал тем же вечером, как отец разложил сопровождавшие его всегда папки с бумагами, разного калибра записные книжки и прочие писчие атрибуты на этом добродушном чудовище, имевшем дальнее, но явное родство с клавесином или клавикордом, после чего, убедившись, верно, в его благосклонном содействии, принялся тотчас что-то писать, по временам сверяясь с другими своими записями, увлёкся, уйдя в работу, и, разумеется, даже не догадывался, что аккуратнейший его почерк, строка к строке, сразу привёл всё в гармоническое соответствие. Ибо именно каллиграфия на тайных скрижалях всемирных соответствий равна природной строгости нотного письма, а что бы мог предложить в данном случае, со своей стороны, властелин мясной кулинарии? Налюбовавшись достигнутым совершенством, я взял с блюда персик невиданных в наших краях размеров и удалился в лоджию — полёживать там в шезлонге, посматривать на россыпи огней, земных и небесных, и на досуге дать себе так или иначе отчёт в тех мечтах, которые с некоторых пор без толку горячили мне кровь и пытались прикинуться моими: именно в это я как раз и не верил. Разумеется, я ничего не достиг. То, что это навязанное мне внимание ограничивалось лишь особами одного (примерно) со мною возраста, а, допустим, Светла, блистательная красавица, достигшая, однако, лет двадцати, могла интересовать меня лишь вчуже — это обстоятельство мне и прежде было отлично известно и нисколько не утешало меня. Зато огни всех сортов с вершины нашего холма были дивно хороши, и созерцанием их мне и пришлось умиротвориться. Последующие дни курортного отдыха оказались выстроены все по одной общей схеме, но, странным образом, не вызывали скуки и не сливались друг с другом. Возможно, что хитрый горячитель моей крови и в это внёс свою лепту: я был одолеваем предчувствиями, впрочем смутными, и такими же смутными, но сильными ожиданиями. В русскоязычной библиотеке, занимавшей антресоли нижнего холла, где по вечерам играл дежурный ансамбль и можно было заказать себе лёгкие закуски и нелёгкие болгарские вина (это, разумеется, для совершеннолетних), я выбрал себе «Большие надежды» Диккенса — в надежде остудить свои собственные. Увидав их в нашем номере на столике подле моей кровати, Светла понимающе улыбнулась и спросила, не хочу ли я съездить с нею на прогулку в Варну. Не знаю, касалось ли это многих её подопечных, но нас с отцом она действительно взяла под своё крылышко. Произошло это, правда, не сразу. Обедали мы подле того же «гданьского» холма в ресторане, разделённом внутри, как словарь, на два ряда: немецкий и русский. Отделялись они друг от друга модной в те годы декоративной переборкой из туго натянутых под разными углами ярких разноцветных струн. Погода всё время стояла чудная, но для Болгарии, как нам сообщили, лёгкая облачность во второй половине дня была чуть только не законом природы. Так что пляжу отводились утренние часы, отобедав же, каждый подыскивал себе развлечение сам. Большинство отправлялось по магазинам, в чём нельзя было их винить: скудость русских прилавков была известна всем. К тому же следствия этих походов вскоре сделались наглядны; по крайней мере, одежды наших дам преобразились, и те перестали шокировать иностранцев, являясь на пляж в худо сшитых вечерних нарядах поверх давно отменённых Европой нейлоновых комбинаций. Мужчины щеголяли в фирменных джинсах и модных дорогих футболках. Но ни я, ни отец этим видом спорта не интересовались, а потому скупо обменянные нам левы тратили с беспечностью курортников из более благополучных стран, явно не ведя в уме меркантильных расчётов. Это было тоже замечено. За время нашей поездки предполагалось совершить несколько туров вглубь Болгарии. Как-то вечером Светла заглянула к нам сообщить о ближайшем из них и как раз застала отца за бюро, а меня — за книгой. Дня два спустя, не найдя отца за тем же бюро, к которому он торопился обычно после обеда, я сбежал с нашего холма к ресторану и тут увидал его на немецкой стороне зала в обществе Светлы и ещё одной, менее эффектной, но живой девушки: обед кончился, в залах никого не было, и они втроём, громко смеясь, болтали по-немецки. Отец знал немецкий виртуозно, а вторая девица оказалась официанткой как раз немецкой половины и, случайно приняв его за кого-то из немцев, что-то там его спросила. Он, натурально, ответил. Тут подошла Светла, подружка официантки, думая, вероятно, разъяснить недоразумение, а в итоге обе девицы, сияя от восторга, принялись улучшать своё знание языка с любезного согласия «von Herrn russischen Professor». Но, как заметила официантка Светле, когда явился я, она бы не ошиблась, будь ей известно, что я сын сей высокочтимой персоны: оказалось, однажды она несла через зал поднос, что-то с него обронила, я же пробегал мимо и тотчас, присев, это что-то ей подал; «а немец (по её словам) никогда бы этого не сделал». Я смутился, тоже вдруг очутившись в лучах их восхищения, и кое-как пробормотал те знаменитые слова, которые, по словам Печорина, у всякого должны быть заготовлены на подобный случай. Но мой немецкий мог всякий миг подвести меня, испортив всё впечатление, так что я счёл за лучшее перейти в ретираду. От тура мы, кстати, отказались: там предполагалась короткая чинная экскурсия и всенощная пьянка в «винном городке» под открытым небом. Наконец отцовские занятия за бюро перестали его удовлетворять. На антресолях нашего вечернего клуба он разузнал, как добраться до главной библиотеки Варны (согласно паспорту он имел право ездить туда без сопровождения гида), и, удостоверившись, что я смогу провести два-три часа без него, отправился туда рейсовым автобусом. Я, впрочем, заверил его, что никуда не пойду дальше клуба и киоска с мороженым (тридцать стотинок за порцию, совершенно недопустимо для тех, кто хочет с толком истратить деньги!). И слово своё сдержал: мне, собственно, идти было некуда. Я ни с кем не дружил, даже почти не был знаком: я был младшим в группе, да и вообще давно привык довольствоваться собственным обществом. Но я никак не думал, что мой демон тут-то и встанет на дыбы. Один, предоставленный сам себе, в пустом номере, да ещё с деньгами в кармане (отец всегда оставлял мне минимум половину наших левов) — да, спору нет, я попросту не мог не оказаться в его когтях. Даром что я обошёл коридоры «Гданьска», как прежде корабля, и твёрдо убедился, что ни тех барышень, ни подобных им тут нет. Чёрт бурлил в моей крови, он сам стал лев, уверяя уже чуть не в голос, что с деньгами можно всё, и «Большие надежды» вмиг сделались маленькими в смысле спасения от него. Тем более что образ юной Эстеллы Диккенсу блистательно удался, а образ всегда могущественней мысли, и мораль в басне — лишь риторический позумент. Да, как же! Только скажите кому, что вон та красотка специально обучена завлекать и разбивать — хоть надежды, хоть браки, хоть сердца, хоть и самую жизнь, так ведь к ней проходу не будет, и всем прочим барышням придётся перебраться в «Оверлук», если они хотят обратить на себя внимание. Кстати, «The Shining» Кинга был хит того сезона, и я, завоевав, но не разбив (предусмотрительно) сердце библиотекарши в нашем клубе, получил его тайком, вне очереди, и даже вдвойне тайком, ибо очередь на него даже в Болгарии была тоже тайной. Я получил его — и проглотил, надеясь на то, что страх окажется сильнее похоти: не тут-то было. Коридоры «Гданьска» были достаточно пусты, за толстыми полированными дверьми не слышно было ни звука, но до чего же всё это было не зловеще — словно безбожному режиму удалось прогнать заодно ещё и дьявола, а также чертей и демонов, но только, увы, не всех! Так что тот, что бесился во мне, подождал, пока я справлюсь с ожившими покойниками, а потом интимно сообщил мне на ухо (откуда я мог это знать?!), что польский город, чьим именем назван наш отель, знаменит на весь мир своим роскошным стриптиз-баром. В ту отцовскую поездку я сожрал не то четыре, не то пять порций мороженого, сбил пятки о ступени лестницы, охрип, озяб и отчаялся. И вот тут-то на пороге появилась Светла. — В Варну? — просипел я. — Но как же?.. Без паспорта и без… — Тут я смолк. — Ага, сам догадался! — засмеялась она, и мой чёрт поджал хвост. — Поехали, к ужину нужно вернуться. И я оказался посреди жаркой, залитой солнцем площади, окружённый кольцом выступавших из зелени островерхих двухэтажных домов, прямо перед огромным, чёрным, без единого окна собором, изваянным точно из одной гигантской глыбы, из чёрного куба Малевича, но без намёка на модернизм. Второй ярус, под барабаном, был строго четвероуголен, и каждая грань прорезана насквозь огромным православным осьмиконечным крестом. Светла перекрестилась с поклоном, и мы вошли в собор. Конечно, кресты наверху и служили ему окнами: сумеречный свет оттенял два роя огней по сторонам алтаря. Кроме воска, пахло ладаном, старинным деревом и камнем, и так как я любил русские церкви, нимало не веря в Бога (просто не думая о Боге: это был не атеизм, а неведенье, внебожье), то ощутил и сходство и разницу: запах был не совсем тот. Чем он отличался, я не мог бы сказать, но вот перед аналоем располагался прилавок со свечным ящиком, нательными крестиками и иконками: в России я никогда не видел что-либо подобное прямо посреди храма. Тут, однако, был предустановлен свой смысл. Справа от торговли, наклонные, как горные пастбища, лежали под стеклом писанные в манере икон с житием Страсти Христовы. Глубина моего невежества была столь велика, что я, будучи в состоянии прочесть славянскую вязь на иконах, едва лишь знал, о чём идёт речь и что́ именно сами эти иконы представляют. А потому увлёкся их рассматриванием, хотя вначале они казались мне похожими на обыкновенные комиксы. Однако сцены распятия были представлены так натурально, с такой почти католической жестокостью, что я был потрясён и уж тут по-настоящему испуган. Светла между тем купила несколько свечей и теперь ставила их: одни с левой стороны, другие с правой. Я тогда не знал, что это означает. Но, глядя, как она крестится и говорит молитву, сообразил главное: этого никто не должен был знать, как и про очередь на «Оверлук». И тут же услыхал, как мне почти шёпотом говорит то же самое дьякон. Священника не было, и он торговал за прилавком. Вдруг я осознал, что, кроме нас троих, во всём храме нет ни души. И ещё: что я понимаю его слова. Болгарский язык кажется простым лишь тем, кто никогда его не слышал. Его написание лёгко, но произношение сбивает с толку. Словно бы давнее турецкое владычество запечатлелось в нём. Если к этому прибавить различия в жестах, то трудности живого общения можно себе вообразить. Однако теперь я обнаружил, что как-то успел за прошедшие дни понять и запомнить несколько слов и фраз, тотчас помотал (а не покивал) дьячку головой и, тоже шёпотом, сказал, осмелев, что знам вси́чко и не ня́ма да ка́жа на ни́кого: «всё знаю, никому не скажу». Должно быть, я где-то ошибся или произнёс не так, поскольку он улыбнулся было, но сразу прогнал улыбку и сам тоже отошёл. Я снова посмотрел на Христовы Страсти. — Господи, как это ужасно! — шепнул я Светле, стоявшей уже у меня за спиной. Потом мы вышли на площадь. — Оказывается, ты знаешь по-болгарски! — весело сказала она: я заметил, что в храме она была очень серьёзна, но теперь опять улыбалась. — Да где уж там! — вздохнул я. — У нас дома есть маленький болгарский словарь. Так вот в детстве я его изукрасил пляшущими человечками и кривляющимися рожицами: если пустить страницы веером, получается кино. — И ты его читал? — В том-то и дело, что нет! А теперь сам себе кажусь таким человечком… и особенно этой рожицей, когда пытаюсь не то что сказать, а хоть бы понять, когда говорят вокруг другие. — Но ведь тебе нравится понимать? Мы уже перешли площадь. Кроме трамвая, непривычно узкого и маленького, прозвеневшего мимо нас, кругом, как и в храме, никого не было. Всё словно замерло в этом странном месте, только ушедший трамвай всё позванивал и побрякивал вдалеке. — Нравится, — кивнул я. — И мне вообще здесь нравится. Особенно сейчас. Только… только как-то очень тут невесело — сам не знаю уж почему. Наверное, храм… — А мы вообще невесёлый народ, — сказала вдруг Светла, вновь перестав улыбаться. — Кроме туристов… Вот, взгляни. Она показала на стену ближайшего дома. Стена была оштукатурена и покрыта неяркой жёлтой извёсткой, к которой, как я уже заметил и сам, были приклеены без всякого порядка какие-то листики вроде маленьких плакатов с бледными фотографиями и строчкой-другой подписей. Больше всего они напоминали объявления на доске «Разыскивается»: некоторые были свежие, другие пожелтели. Я пригляделся к ним — никто не разыскивался. Это были извещения о смерти, их было много, и на этой стене, и на других домах, и среди прочих детские и юношеские лица мелькали особенно часто. Оторопев, я перебегал глазами от одной бумажки к другой и уже забыл, на каком языке читаю: тут-то уж всё было действительно понятно. Солнце меж тем так же светило, а площадь и улица были так же пусты. Бог мой, город мёртвых! Куда я попал? — Да, похоже, с тебя хватит. — Светла опять улыбалась. — Но не идти же с тобой на бульвар! — На какой бульвар? — На любой. Парадный. Варна — не такой уж маленький город. Туда как раз и возят туристов, а сюда нет. Давай-ка лучше зайдём в парк: там есть фонтан и лавочки. Вот на них и посидим, повздыхаем… Тут я почувствовал, что страшно устал. Парк, однако, оказался рядом. — А, я знаю, что́ тебе понравится. — Светла, казалось, готова была рассмеяться. — Сколько раз ты сегодня пробежал вверх-вниз по лестнице возле «Гданьска»? Три? — Четыре. — Я смутился. — Это я за мороженым… — Я догадалась. Теперь проверим твой болгарский. Что написано вон на том ларьке? — «Паста», — послушно прочитал я. — А что это значит? — Выпечка… или пирожные… — Ну, ты не зря листал тот словарь. — Светла и впрямь рассмеялась. — Думаю, они не испортят тебе аппетит: до ужина ещё час. И, как по волшебству, мы оказались на лавочке возле фонтана, причём я уплетал дивные маленькие сладкие рулеты из коробки с откидной крышкой, а Светла держала в руках бутылочку кока-колы. Не верилось, что грустная площадь с некрологами на стенах (а не в газетах) и мрачный чёрный храм находятся тут же, в двух шагах. — Светла, — спросил я, — почему ты знаешь так хорошо русский? Она на миг нахмурилась. — Был случай выучить, — сказала она потом. — К тому же я училась в Софии, на славянской филологии, а летом подрабатывала в «Балкантуристе». — Подрабатывала? А сейчас? — Это последний год. Если только не поступлю в аспирантуру… Ну да это всё скучные темы. Она явно чего-то недоговаривала, но я не решился спрашивать ещё. Так был побеждён коварный «Гданьск» и вздорный «Оверлук». Светла всегда знала, в который день мой отец снова отправится в библиотеку (та, как оказалось, была за одну остановку до площади с храмом), и, если ей позволяли обстоятельства, увозила меня в Варну. Она была мастерица выдумывать развлечения и экскурсии, но не упускала случая показать мне и места «не для туристов». Впрочем, бульвары мы тоже посетили: они тогда вошли в Болгарии в моду и устраивались наподобие московского Старого Арбата; или, вернее, Старый Арбат, а затем Малую Садовую в Петербурге через много лет отделали в стиле этих бульваров. Ни мне, ни Светле такие новшества не нравились. Но как-то раз, зайдя к нам в номер, Светла уже не сияла обычной своей, такой милой и успокаивающий, улыбкой с ямочками на щеках, а казалась не то расстроенной, не то строгой. — Нас сегодня ждут в гости, — сказала она мне. — Ты не откажешься быть в болгарской компании? Я слегка испугался. У Светлы был явный талант не только учить языки, но помогать в этом и другим, так что, почти незаметно для себя, я не то чтобы заговорил, но уже мог слегка болтать по-болгарски. Однако оказаться среди болгар, наверняка не знавших русского, — это было что-то вроде экзамена, тем более что тон и выражение лица Светлы меня насторожили. — А куда?.. К кому?.. — глупо спросил я, будто мог кого-нибудь знать или, наоборот, не знать. Сам это тотчас понял и поспешил исправиться: — Как это — нас? Меня разве тоже? — Разумеется, — кивнула она. — Я рассказала о тебе. — («Интересно что?» — подумал я.) — Так что нас ждут обоих. И там будет один… в общем, интересный человек. Тебе его вряд ли случится когда-нибудь ещё увидеть. Её тон всё больше смущал меня, но, как мне казалось, ей почему-то хотелось — или было надо, — чтобы я согласился. Я тотчас согласился. Она облегчённо вздохнула, совсем уже устрашив и удивив меня этим, и наконец слегка улыбнулась. — Тогда собирайся, — велела она. — Форма одежды — вольная. Я всё же выбрал новокупленные (кстати, по её подсказке) бриджи и шёлковую изящную ковбойку. Белые гольфы и белые же кроссовки (уже мой вкус) довершили наряд, который, пожалуй, можно было бы счесть и парадным. Что касается самой Светлы, то выглядела она отлично, но она всегда выглядела отлично, и думаю, так полагал не один я. Я не раз замечал взгляды самых разных мужчин, бросаемые на неё, а что касается нашей группы, то после истории с «профессорским» номером дружба Светлы со мной, тотчас замеченная и явно ставшая темой пересудов, вызвала такую глухую ревность и ненависть ко мне всех подряд, что я старался не показываться нигде один, кроме только книжных антресолей клуба. Мы сейчас же и отправились. И к моему удивлению, снова вышли на площади Чёрного Храма (как я его звал про себя: почему-то узнать подлинное его название мне не приходило в голову). И снова перешли площадь, миновав трамвайные пути, обогнули один из домов, обклеенных некрологами, углубились во дворы и наконец вошли в подъезд трёхэтажного, более современного на вид дома. Не могу теперь вспомнить, на который этаж мы поднялись. Помню, что удивился механическому звонку с каким-то плоским, жестяным звуком. Дверь нам открыла девушка в переднике, типичная болгарка, — по крайней мере, так мне показалось (Светла на болгарку, по моим понятиям, не походила). Я тотчас поздоровался заготовленной и отшлифованной заранее фразой, вызвал весёлое удивление у девушки и получил ответное приветствие и приглашение входить. Квартира комнаты в три мало отличалась от обычной русской, но как раз эти маленькие отличия — словно бы лёгкие нарушения пропорций ширины и высоты дверей, пространства прихожей, не совсем обычная планировка — вкупе с моим волнением вызвали у меня чувство нереальности, как при лёгком головокружении. Мы прошли в гостиную. Я слыхал, что на Балканах дорога́ древесина и мебель здесь стараются делать мягкой либо — корпусную — пластиковой, и в холле «Гданьска» видел такую. Однако эта гостиная явно не знала о древесном дефиците. Возможно, дело было в том, что вся её обстановка была старинной, на вид — середины прошлого века, и даже картины на стенах висели в массивных деревянных рамах. Накрытый большой овальный стол ожидал гостей, и гости собрались, но не за ним, а поблизости от огромного, с резной прямой спинкой кресла, в котором восседал грузный лысоватый человек возраста моего отца, с кустистыми, тронутыми сединой бровями, не слишком прилежно выбритый и в мятом костюме, усыпанном к тому же табачным пеплом: на одном из подлокотников, тоже огромных, как и всё кресло, лежала его чёрная курительная трубка. — А, вот и Светлочка! — проговорил он, едва мы перешли порог, широко, но не слишком добро улыбнулся, после чего, оглядев меня, добавил: — Это и есть твой новый русский друг, как я правильно понимаю? К моему изумлению, произнёс он всё это по-русски, с небольшим акцентом и слегка в нос, что вполне могло сойти за дефект дикции. — Ты правильно понимаешь, Миша, — отозвалась Светла так холодно, как мне ещё не доводилось от неё слыхать. — Только говоришь не совсем верно. А кстати, где же твои усы? Я рассчитывала, что мой новый друг увидит, как ты их расчёсываешь вилкой. Остальные гости, которых я не успел толком рассмотреть — в комнате был полумрак, и лишь открытая широкая балконная дверь впускала достаточно света, как раз и падавшего углом на кресло, — стали переглядываться, негромко что-то между собой говорить, пока молодой человек в светлых летних брюках и сабо на босу ногу не произнёс громко, с усмешкой и диким акцентом: — Русский язык — это язык международного общения! Видимо, фразу поняли все, во всяком случае, все рассмеялись, хотя и не очень уверенно и с оглядкой на кресло. Лысеющий Миша, впрочем, тоже усмехнулся. Тут я снова собрался с духом и провозгласил ещё одно загодя отрепетированное и отглаженное: — Мы можем говорить и по-болгарски. Возможно, произношение у меня было не лучше, чем у молодого человека в сабо, но смех последовал общий и дружный. — Ого! — развеселился и Миша. — Так ты его уже выучила болгарскому? — И затем отнёсся непосредственно ко мне: — Да вот беда, сынок: я-то болгарского не знаю. Этого я ожидал меньше всего, но так, должно быть, и было в самом деле, потому что Светла нейтральным тоном переводчика, отлично мне известным, повторила по-болгарски его последнюю реплику. Он, усмехнувшись, ей кивнул, но продолжал говорить мне: — Я слыхал, что вы, юноша, прибыли к нам чуть не с Северного полюса. Это очень интересно: снег, лёд. Если ловить снежинки ртом, особенно под Рождество, но не глотать, а ждать, чтоб набрался большой глоток, то можно им одним напиться на целую неделю. А если отломить сосульку с крыши дома, где живёт ваша любовь, и положить в чай, то на следующий день она пожалует к вам в гости. Чай нужно заваривать так. Обычная заварка не годится, вернее, с ней много хлопот. Лучше чайный пакетик в духе Томаса Саллива. Сноб брезгает пакетиком, но если насыпать в заварник простой листовой чай, залить его кипятком, потом смешать ещё раз с водой, а потом налить в чашку и снова добавить воды, то такой чай забудет сам себя. Потому что собой он бывает только сверху. Вот что даёт пакетик. Вы льёте на него кипяток, и чай всплывает вверх. Вы вынимаете пакетик, и последние капли стекают в чашку сверху. Сны ночью тоже поднимаются вверх — в отличие от дневных, которые оседают на траве и листьях или уходят в снег. Так что, кроме сосульки из-под крыши, в чай нельзя ничего добавлять. Светла перевела всю эту ахинею с педантической точностью, а остальные, особенно девицы, захлопали в ладоши. Я тем временем выбрал один из свободных стульев и устроился на нём. Миша продолжал: — На Балканах мало снежных историй, но со мной случилась одна. Правда, это было очень давно. Если хозяева просят к столу, я расскажу после. Но давние истории лучше рассказывать до еды, чтобы они так и остались давними. Светла перевела и это, и девушка в переднике тотчас согласилась повременить с застольем. — Знает ли кто-либо Ясну Богуданову? — спросил рассказчик. Оказалось, никто не знал. — В моём детстве она была чемпионкой по бегу на коньках. Я иногда слушал репортажи с тех соревнований, в которых она участвовала. А ещё я редко ходил куда-нибудь один за город. Но однажды была очень холодная зима, и я отправился кататься на коньках к горному озеру, в котором вода замёрзла. И пришёл туда как раз один. Лёд показался мне крепким, а спустя десять минут он треснул подо мной. Но я не провалился, а упал на льдину, которую стала заливать вода из трещины. Я попытался отползти на сухое прочное место, но лёд вдруг стал так сильно трещать возле меня, что я испугался и замер. Я надеялся, что кто-нибудь придёт и поможет мне. И тут, откуда-то сбоку, появилась девушка на коньках. Я сразу узнал её: её фотографии часто печатали в газетах. Правда, она была похожа и на святую Ясну с иконы в нашем соборе, но это оттого, что солнце светило ей в спину и вокруг беговой шапочки образовался нимб. Потом нимб пропал, и я понял, что это действительно Ясна Богуданова. Она была очень стройна и красива в своём беговом костюмчике. Она в один миг подкатила к луже, в которой я лежал, резко развернулась, так что снег из-под её коньков брызнул сверкающей тучей, нагнулась ко мне и, схватив меня за руку — вернее, за рукавицу со штрипкой, чтобы вешать на пояс, — быстро и без всяких усилий протащила меня по льду из той лужи и с той льдины почти к самому краю озера: там лёд был особенно толст. И сразу умчалась. Пока я, мокрый и закоченевший, подымался на ноги, её не стало: лёд был абсолютно пуст. И сколько я ни вертел головой — а я таки долго вертел головой, — её нигде не было. Тогда я снял коньки и поплёлся домой, а уж дома мне задали перцу! — И тут Миша тихо рассмеялся. Он замолчал, взял с подлокотника трубку и принялся её раскуривать. Светла как раз окончила переводить, и все смотрели на странного человека изумлённо и с почтением. Что же касается меня, то ещё в самом начале его истории я буквально оторопел, а теперь тоже смотрел на него во все глаза, только, должно быть, без почтения. Я, однако, не отношусь к числу людей, которые легко теряют дар речи, скорее наоборот. А потому, лишь только Миша закурил, я подал голос, причём — но это как раз от смущения — вначале по-болгарски. — Этого не может быть! — заявил я и, спохватившись, добавил на русском: — Это всё ерунда. И это не ваша история. Не могло быть никакой Ясны: её зовут Елена и эта история — русская… Тут я всё же сбился и покраснел, в то время как Светла перевела мои слова с тем же бесстрастием, что и рассказ Миши. Все немедленно уставились теперь на меня, а он, нимало не беспокоясь, слегка прищурился — похоже, от дыма, — ещё раз внимательно оглядел меня, а потом сказал несколько слов — не по-болгарски и не по-русски. — Объясни молодому человеку, — произнесла равнодушно Светла за моей спиной, — что любовь к отечеству всегда почтенна, но не всегда уместна. И повторила это ещё раз, уже для всех, по-болгарски. Кто-то хихикнул, но вообще вышел конфуз, так что хозяйка в фартуке поспешила вмешаться и позвала всех к столу. Окончание вечера как-то смялось в моей памяти, помню только удивительное блюдо, которым меня, как и прочих гостей, потчевали между салатами и жарки́м. Оно было в глиняной глубокой тарелочке, в которой явно и пеклось: тарелочка была горячей. Дно её выстилал солоноватый творог или, возможно, брынза, поверх этого плавала полусырая яичница с кусочками томата, и всё это было щедро усыпано мелко нарезанным укропом и ещё какой-то травой. Со мною почти никто не разговаривал, общее внимание вновь обратилось к Мише, — оказалось, что многие всё-таки понимают русский, равно как и тот язык, которого не знал я. Так что Светла переводила лишь время от времени, а вскоре заявила, что нам с нею пора уходить: действительно, уже было почти половина седьмого. — Как ты думаешь, Светлочка, мы ещё встретимся? — крикнул ей с другого конца стола Миша. — Я думаю, что нет, — очень чётко и твёрдо произнесла она. Мы вышли. Площадь и собор показались мне какими-то не такими, как прежде, когда мы шли мимо них к автобусной остановке. Мне очень хотелось спросить, кто был этот Миша, с его странными манерами, заумными речами и слишком важной для меня историей, но я удержался, а Светла лишь произнесла: — Ну вот, теперь ты знаешь, отчего я хорошо говорю по-русски. В начинавшихся сумерках её обычная улыбка показалась мне необычно печальной, и я решил и дальше попридержать язык. К ужину мы как раз поспели. Отец очередной раз поблагодарил Светлу за то, что она меня опекает в его отсутствие, однако на следующий день я попросил его взять меня с собой: мне кое-что хотелось выяснить в библиотеке, и не в одной только библиотеке. Вернулся в «Гданьск» я, правда, один: выяснять мне было не много, и, забирая ключ, я спросил у портье, не знает ли он, где сейчас Светла (он не знал, но пообещал, что если увидит её, то скажет зайти в наш номер), после чего я отправился к себе, где занялся очередным персиком, только уже не в лоджии: боялся как-нибудь всё-таки упустить Светлу. Но не упустил: четверть часа спустя она постучала в дверь. Утренняя прислуга так ловко застилала всегда кровати, что на них можно было сидеть почти как на канапе, так что Светла присела рядом со мной, поглядывая на меня с неизменной своей весёлостью и, пожалуй, с капелькой любопытства. — Ты сегодня не хотел ехать в Варну со мной? — спросила она. — Очень даже хотел! — воскликнул я, должно быть так пылко, что она рассмеялась. — Но я ещё хотел… В общем, я всё проверил: никакой Ясны Богудановой никогда не существовало — во всяком случае, в конькобежном спорте. — (Светла, не отвечая, с улыбкой смотрела на меня.) — Я нарочно съездил в библиотеку, — продолжал я, несколько теряясь. — Перерыл там справочники, всякие энциклопедии… И святой Ясны тоже не было: я потом зашёл ещё и в собор и спросил у дьякона. — И он тебя понял? — по-прежнему веселясь, но с явным любопытством осведомилась она. — Конечно понял! Ты же меня так натаскала по-болгарски!.. Он даже потом удивился, как я скоро выучился… — Да? И ты тоже понял его? — Разумеется, и преотлично! Он сказал: «Ни́кога не чух за таква́», — гордо объявил я. — Он-то, может быть, никогда и не слышал, а вдруг он не знает всех? — смеясь и словно меня поддразнивая, предположила Светла. — Ясна — не обязательно болгарская или сербская святая. А по значению имени это то же, что святая Клара: у католиков она есть. А кроме того, он и не говорил, что это была она. Вернее, он как раз говорил, что это была не она, а спортсменка. — Так ведь я посмотрел в справочнике даже «пърза́ляне на кънки́»: уж там все должны быть. И при чём тут католики и сербы? — Да, — согласилась Светла, — ни при чём. Вот не думала, что тебя так это увлечёт. Ты и вчера как-то странно говорил. Ну-ка, признавайся: почему ты сказал, что это была не Ясна, а Елена? Про Елену ты знаешь. — Ну… ну да… — признался я упавшим голосом. — Понимаешь, Светла… Вчерашнего задора во мне уже не было, а эта история была, наверное, такой же давней, как случай с Ясной для Миши: расстояние до детства, когда оно уже прошло, всегда одинаково, сколько ни живи. Мне тогда было лет шесть или семь. Наш Городок был построен на берегу огромного водохранилища, всегда замерзавшего зимой. Провалиться там было невозможно: лёд легко выдерживал автомобиль. На пляж сверху, оттуда, где и стоял Городок, вела длиннейшая лестница, совсем к тому же не такая пологая, как возле «Гданьска». Зимой она превращалась в горку, и вот как раз на эту горку, не спросив позволения, я отправился кататься. Солнечный морозный день был длинный, солнце, не поднимаясь в зенит, плыло у горизонта от востока к западу, и я, не чувствуя времени, накатался вдоволь и решил совершить ещё один «подвиг»: прогуляться по льду до острова. Остров этот был на вид совсем близко, летом там устраивали всякие пикники и прочие развлечения с купанием. Так что я, недолго думая, перебрался через крутой ледяной гребень, отделявший пляж от моря, и двинулся по тропинке в снегу к острову. Кроме гребня, похожего на застывшую волну, льда вокруг, разумеется, не было: он покоился глубоко под толщей снега, так что я брёл по снежной пустыне героев Джека Лондона, а не по бескрайнему катку. Там и сям виднелись скрюченные фигурки рыбаков, удивших через узкие и глубокие лунки, высверленные ими посреди расчищенных от снега площадок. И вот именно в такую лунку я угодил одной ногой. Её хозяин, уходя, прикрыл её подобием маленького снеговика, и я поплатился за собственный вандализм: не утерпел перед соблазном пнуть этого снеговика валенком. И оказался в капкане, причём мой валенок достал-таки до воды, и я это очень скоро почувствовал. Но ни подтянуть ногу, попавшую в ледяную шахту, ни как-нибудь выбраться из ловушки я не мог: вокруг просто не было за что ухватиться. С тоской огляделся я по сторонам и только тут увидел, что шар солнца из жёлтого стал оранжевым и что скрюченные фигурки исчезли: звать тоже было некого. И в этот самый миг я услыхал прекрасно мне знакомый звук: кто-то рядом со мной развернулся на коньках. Я тотчас повернул голову, но вначале увидел лишь две тонкие ножки, обтянутые светлой прозрачной материей, и высокие белые сапожки́ с коньками для фигурного катания. Тогда я посмотрел вверх и должен был бы изумиться: передо мной стояла девочка в синем платьице фигуристки и протягивала мне руку. Ни то, что на коньках добраться до моей лунки было никак нельзя, ни даже то, что в такой мороз платьице не спасёт, даже не пришло мне в голову. Девочка была незнакомой, моего примерно возраста, и, как только её рука оказалась в моей, она выдернула меня из лунки, как пробку из бутылки. Я между тем оказался так глуп, что тотчас уставился на ехавший по льду вдали автомобиль: ехал он со стороны пляжа, но даже не в нашу сторону. А когда я вновь повернулся к девочке, её и след простыл. Я, кстати, запомнил этот след: две тоненькие полоски, уходившие от лунки и кончавшиеся у подножья сугроба. Больше никаких следов не было. Я поплёлся домой и с той же беспечностью, с которой отвернулся от незнакомки, совершенно забыл о ней. И только пять или шесть лет спустя, когда в моду вошло фигурное катание, а отец купил огромный, самый большой в ту пору цветной телевизор, я всё внезапно вспомнил и осознал, увидав на экране знаменитую Елену Водосвятову, которой ещё предстояло стать знаменитой и мелькнуть неповторимым виденьем в нашем одиночном фигурном катании. Это всё я и изложил теперь Светле. Она молча слушала и, лишь когда я упомянул про уходившие в сугроб следы, как-то совсем не по-своему улыбнулась и поглядела мне прямо в глаза. И тогда что-то в ней, в её лице на короткий миг поразило меня, что-то мелькнуло в ней, будто и незнакомое, но одновременно и смутно знакомое, ясное для глаз, но не дававшееся уму. Однако то, что она вслед за тем сказала, поразило меня ещё больше. — Ясны нет, — сказала она, — но, может быть, ещё нет. С Мишей этого никогда не знаешь. Часы, во всяком случае, идут у него в обратную сторону. А выглядел он вчера много моложе, чем… чем когда я видела его в последний раз. — Что ты хочешь сказать? — спросил я, ошалев и даже покраснев. — Это трюк из фантастики… Из дешёвой фантастики! — Может быть, — кивнула Светла. — Но, как мне кажется, миру всё равно, дешёвая ли фантастика или нет. У вас был в начале века писатель — Александр Грин. Ты слыхал о нём? «Бя́гаща по вълни́те»… — «Бегущая по волнам»! — воскликнул я. — Ты читала? — Видела фильм — русско-болгарский, кстати. Но… это сказка про взрослых. Которые попали в кораблекрушение на море. Его снимали у нас. А для маленьких мальчиков… — Тут она не только перестала улыбаться, но даже нахмурилась. И тоже слегка покраснела. — Для них — вот, Елена. А потом, наверное, будет Ясна. Не обязательно русская… Вздор, да? — Редкое слово, — как-то медленно и неловко произнёс я. И тотчас заторопился: — Я же, конечно, во всё такое верю! Но ты — ты-то с чего так уверена в этом, не могу понять… Сама же говоришь — сказка. Или… Это ваше старое знакомство с Мишей?.. — Ну вот, ты теперь всё про меня знаешь, — сказала Светла, поднимаясь и снова посмеиваясь. — Ладно, действительно всё чепуха. Во всяком случае, так лучше думать… а то станешь надеяться. Ручка в двери провернулась: вошёл отец. Светла поздоровалась с ним и потом, словно невзначай, тоже повернула дверную ручку и выскользнула в коридор. …Наше возвращение было печальным — во всяком случае, для меня. До Одессы шёл тот же корабль, но теперь он казался каким-то сырым и словно бы наспех прибранным. Меня ничто не занимало, и даже конфликт с молодцом из нашей группы, старше меня на год (на одной из служебных палуб он разбил мне губу, а я поставил ему синяк под глаз), даже это не развлекло меня, хотя давно копившаяся в наш адрес злоба на том сама собой и разрешилась. Я послонялся опять по коридорам, заглянул в зал с игровыми автоматами и застал там совсем гротескную сцену: одна из прежних трёх барышень, примеченных мной, схватившись за винтовку и отвесив нижнюю губу, палила как попало наугад в качавшуюся фелуку с пиратами. Затем была гроза над Уралом — и потянулись сентябрьские унылые школьные будни, с блёклой зеленью за окном, выставлявшей одну за другой пожелтевшие ветки. Как-то воскресным зябким утром отец сказал мне: — Я решил сделать тебе сюрприз. Собирайся, за ним нужно съездить. Поехали мы, как оказалось, в аэропорт. Недоумевая, я поглядывал на отца, но тот, усмехаясь, ничего не говорил. В порту после летней суматохи было почти пусто, и мы вскоре прошли к багажному отделению, месту для встречающих. Прибыл какой-то московский рейс. Разношёрстная толпа потянулась мимо нас — и вдруг я увидел Светлу в новомодном красном болоньевом плаще! Я чуть не перепрыгнул ограждение, дожидаясь, пока она дойдёт наконец к нам. — Здравствуйте, герр профессор, — с самой милой из своих улыбок отрапортовала она. — Ваша новая домработница прибыла в указанный срок. — Понимаешь, — говорил где-то сбоку отец, — я подумал, что за тобой нужен пригляд, а Светле с её специальностью совсем не плохо окончить аспирантуру в нашем университете… — Светла! — наконец выдохнул я. — Нет, — сказала она, по своему обыкновению словно лаская губами каждое слово. — Теперь меня, наверное, зовут Елена. Я ведь в России, и значит — русская. Или это оскорбляет твой патриотизм? Мне страстно хотелось её обнять и расцеловать в обе щёки с ямочками. Но я, конечно, не позволил себе этого, взял купон и отправился получать её багаж.      Посвящается Ясне Гóрте Наталья Романова 14 часов 88 минут Уличные художники все как один старые и похожие на троллей из скандинавской мифологии. Летом ещё ничего, а зимой вообще не различишь, мужчина это или женщина, потому что на каждом надето по нескольку кофт и курток, а сверху ватник или бушлат. И штанов на каждом надето помногу, и носков, и по две или три шапки, и капюшон, и большие тёплые боты. Они одеваются тепло, как рыбаки, которые едут на Ладогу ловить рыбу подо льдом. А попробуй посиди весь день на холоде без движения. Они так же ловят прохожих — закидывают удочку, завлекают и приманивают на рекламу: кому портрет нарисуют, а кому — шарж. И бывает по-разному: когда клюёт, а когда не очень. Дядек, вообще-то, мало: два или три, в основном женщины: все беззубые, с обветренными грубыми лицами и красными рабочими руками. Раньше было примерно поровну, а за последние лет десять большинство мужчин сошло с дистанции, по-простому говоря, поумирало, не только от водки, но в том числе и от возраста: русский мужской пол после шестидесяти лет дружно выходит из вагона. А женщины едут дальше. А куда им деваться? У многих, между прочим, до́ма уже нетрудоспособные, но пока что ещё — полуживые — мужья на хозяйстве и взрослые дети разной степени запущенности, придурочности и инвалидности. Сильно повезло только Любе Толстопузовой, миниатюрной беззубой шаржистке. Её единственный сын, еле окончивший школу и состоявший на учёте в ПНД, выступил в передаче «Минута славы», где, стоя на голове на башне из десяти унитазов, исполнил неожиданно сильным шаляпинским басом гимн России, сам себе при этом аккомпанируя на аккордеоне. Весь зал вместе с членами жюри был вынужден встать, Хазанов, Боярский, Масляков и Гузеева разом нажали кнопку «ДА» — и Алексей Толстопузов стал победителем конкурса, получив всенародное признание и приз в миллион рублей. Деньги он не проколол и не пропил, а распорядился ими порядочно. Часть отдал матери «на зубы» и новую машину «Лада-приора» — их ржавая «копейка» уже много лет стояла на даче посреди огорода, и в ней прыгали лягушки и хранились закатанные банки с огурцами. Валентина Баскакова на рабочем месте, то есть на улице, в ватных штанах, заправленных в боты сорок четвертого размера, тоже выглядит как шпалоукладчица пятидесяти шести лет. Она не очень высокая, но крупная, фигуру имеет слоноподобную: с тяжёлыми широкими руками и ногами и огромным, совсем не женственным, а каким-то бесформенным каменным задом. И вот она непостижимым образом располагает его на крошечной игрушечной табуретке и, крепко усаживаясь, сильными уверенными движениями набрасывает портреты праздных заказчиков, изредка бросая на них из-под нависшего лба быстрые цепкие взгляды маленьких глаз. Клиенты охотно садятся к ней, они чувствуют спокойную уверенность и опыт; проколов и срывов у Валентины не бывает, довольные клиенты без сожаления отдают денежки и благодарят. С первого взгляда никогда не скажешь, что эти грубые немолодые девушки, которые за считаные минуты изящными движениями изобразят тебя таким, каким ты всегда хотел бы быть, живописно расположившие в самом центре Невского свой художественный стафф, занимаются тяжёлой подёнщиной и таскают свой скарб на себе, как Мамаша Кураж, через весь город. А в туалет ходят в ближайший «Макдоналдс» или «Чайную ложку» за пару кварталов, а едят то, что из дому принесут, здесь же, на коленке, — иначе разоришься. Но никто не жалуется: профессиональная этика не позволяет. И о личной жизни не принято болтать. Все они сидят здесь тридцать лет, друг у друга на глазах поседели и потеряли зубы, можно сказать. У Валентины когда-то было несколько молодых и красивых мужей, но давно, ещё задолго до Путина и Ельцина. А последние годы — только любовники, тоже молодые и красивые, но все как один — «чурбаны», то есть лица нерусской национальности. Звали их так: Бабек, Мехман, Гасан, Мисак, Абибула и даже Аблез и Махач. Все не упускали случая над этим поржать, намекая, что «облез» — это, вообще-то, глагол, «махач» — по-гопницки означает «драка», а Мехман — это никакое не имя, а еврейская фамилия: Мехман Исаак Абрамович, начальник общего отдела. С каждым из этих граждан у Баскаковой происходили бурные и страстные отношения по одному и тому же сценарию. Первый акт: романтический ужин при свечах (включая совместное распитие спиртных напитков). Второй акт: переселение гостя нашего города на другой день после вечера с вещами в квартиру Валентины на неопределённый, но как можно более длительный срок. Третий акт: выселение любовника с выбрасыванием его вещей через окно на улицу, сопровождаемое гортанными криками и угрозами последнего и беготнёй по лестнице. Примечательно, что взрослый сын Валентины Федот — добрейшей души человек — всегда в подобных случаях брал сторону гонимого, помогал собирать ему вышвырнутые во двор пожитки и пытался занести их обратно в дом. Федот безоговорочно жалел и любил всё живое — от бездомных жаб, крыс и тараканов до материных любовников-паразитов и своей овощеподобной бабки, которая, когда ещё была в силе, а Федот мал, не уделила ему ни грамма внимания и цинично заявляла дочери, мечущейся с дитём на трёх работах: «Сама родила дебила — вот теперь и крутись, нечего было мужикам жопу подставлять». Федот вырос и, как в сказке, превратился в ладного и обаятельного, хотя и несколько неряшливого и беспечного, но по-прежнему бесконечно доброго парня, а бабка уже десять лет как валялась в памперсах в отдельной комнате, ничего не соображала, а примерно раз в год вставала, как зомби, чтобы, проявив потустороннюю нелюдскую силу, сокрушить всё вокруг — «учинить дестрой», как говорила Валентина, — и снова рухнуть на пол. При этом бабкино тело было ухожено дочерью и внуком, всегда намыто в душистой ванне и одето во всё чистое и даже нарядное. Однажды Валентина с Федотом как-то нарядили бабушку после ванны в какие-то пышные кружева, надели бархатную шляпу, посадили в кресло, и Валентина написала с неё портрет: получилось как у старых голландцев — «портрет старухи», холст, масло, такой-то год. В том, что бабка превратилась в недееспособную единицу, был свой бонус, даже не один: она никуда не лезла, физически была не способна мешать личной жизни дочери, а также сплетничать о ней по телефону со второй своей дочерью, сводной сестрой Валентины (старше на 10 лет), проживающей в Мартышкино. Надо сказать, что у них обеих сама профессия Валентины была презираемой и вызывала осуждение: порядочная женщина должна ходить на службу в учреждение и работать бухгалтером или учителем. А если она картинки «малюет», или что она там ещё «калякает», значит бездельница. А на улице сидит и с посторонними мужиками общается — проститутка. А теперь моральный фашизм рухнул — так же внезапно, без борьбы и сопротивления, как когда-то советский строй. Союзница режима, то есть сестра, с падением его главного оплота, то есть бабки, пыталась было переломить ситуацию в свою сторону и оформить над матерью липовое опекунство с целью захвата квартиры, но манёвр не удался. В доме Валентины установилась долгожданная свобода воли и наряду с этим — атмосфера традиционного обрядового поклонения тирану. В этих условиях уход за телом бабки, усиленное питание и содержание его в образцовом виде, по сути, носило ритуальный характер и было наполнено примерно тем же смыслом, что и уход за телом Ленина в Мавзолее, несмотря на то что созданный им строй рухнул. В начале осени Валентина познала тихое семейное счастье. Её голос источал не гнев, матюги и проклятия в адрес очередного «хачилы», чьи неблаговидные намерения она только что пресекла, а покой и довольство. Новый её возлюбленный Аблез, выходец из далёкого горного села Мугарты, уже перенёс к ней свои пожитки и, подобно тульскому Левше, сидел и мастерил «инсталляцию» — специальный девайс для африканских тараканов, которых они вместе приобрели в лавке Зоологического музея, — да так высокохудожественно и круто, что её смело можно было отправить на выставку мелкого ручного деревянного зодчества, и не только. В квартире у Баскаковых уже не первый год длился перманентный ремонт, но в лучшей комнате, где не было лесов и разорения, на буфете в окружении раритетов вроде авторских натюрмортов с маками и стеклянных котиков теперь находилось чудо непередаваемой красоты: гиперреалистично выполненная миниатюрная копия ленинградского сортира времён социализма, в целом напоминающая объект концептуалиста Кабакова, только лучше. То, что этот фрагмент квартиры старой коммуналки, было передано точно. Только там может так высоко под потолком висеть ржавый бачок; ещё кое-где сохранились такие, с плоской алюминиевой плетёной цепочкой, заканчивающиеся фаянсовой каплеобразной гирькой. Самый главный объект — унитаз — был самый настоящий, с крышкой и стульчаком, из магазина игрушек, но не какое-нибудь там гламурное фуфло, а со ржавыми потёками и подозрительными коричневыми разводами. При этом стенки заведения до половины высоты были обиты обожжённой паяльником вагонкой и покрыты лаком (вагонку имитировали большие разжигательные каминные спички), а сверху, до потолка, стены были выкрашены столь привычной всякому русскому глазу противной грязно-зелёной краской. Картину завершала самая трогательная деталь: справа от толчка — пачка нарезанной газетной бумаги на крошечном гвоздике. Посреди всего этого великолепия вольготно, по-хозяйски, расположились три таракана величиной с ладонь. Один из них забрался в толчок и, опираясь передними лапками, весело выглядывал оттуда, шевеля усами. Двое других иронически смотрели на него снизу, время от времени поворачивая бошки к людям, как бы приглашая полюбоваться на выходку их остроумного и озорного собрата. Зрелище ошеломляло пропорциями, создающими полную иллюзию того, что в небольшом помещении ворочаются три огромных чудовища величиной с крупную собаку. Тут же рядом, скромно потупившись, стоял Аблез, молча наслаждаясь произведённым 3D-эффектом. Валентина была в восхищении: вот это да! Куда там тульскому мужику со своей сраной блохой и Кабакову со своим концептуальным сортиром, да они просто лохи по сравнению с умельцем из аула Мугарты (Дербентский район). По-русски Аблез вообще не говорил и почти ничего не понимал. В метро не ориентировался, а на улицу ходил только за куревом до магазина шаговой доступности. В Питер он прибыл пару месяцев назад и, шляясь по Невскому, прибился к Валентине, которой он приглянулся как модель благодаря внешности: она почему-то находила его красивым. По уши влюбившись с первого взгляда, она тут же привела бессловесного красавца к себе домой на Марата, где он и остался, помогая по хозяйству по мере сил и даже слегка продвигая замерший на мёртвой точке ремонт-долгострой, из-за отсутствия рабочей силы трансформировавшийся в дестрой. Валентина к своей любви относилась трепетно: не перемывала молодому любовнику кости на все лады, как обычно, приобрела ему приличную рокерскую косуху с бахромой в хорошем состоянии в магазине «Мир секонд-хенда» и каждые выходные, как по расписанию, водила его по паркам, музеям и концертным залам, приобщая к ценностям культурной столицы. В Филармонии и оперном театре, в Малом театре оперы и балета Аблез при первых же звуках оркестра немедленно засыпал, следом засыпала и Валентина. Так они и дрыхли на пару весь концерт до, можно сказать, заключительных аккордов, время от времени всхрапывая, особенно громко — Валентина: протяжно и с присвистом, и, если храп попадал в драматическую паузу между аккордами, в сторону пары раздавалось возмущённое шиканье культурных завсегдатаев и истинных ценителей классической музыки. Аблез безропотно посещал вместе со своей подругой все музеи, включая зоологический, артиллерийский, пожарного искусства и железнодорожный. В Музее гигиены однажды произошёл небольшой казус. У стенда, посвящённого пагубным последствиям беспорядочных половых связей, молодой горец вдруг ткнул пальцем в изображение женской вульвы с признаками сифилиса и громко произнёс неожиданно длинную тираду, повергая в изумление смотрительницу, сидевшую в углу: — Зачэм чужой баба пызда ебат? Нада ышак ебат! Гыгыена — нада чисты ышак ебат! Баба — грязни свеня, зачэм баба пэзда ебат! У нас в горы все ышак ебат! Кто гаварыт, что не ебат ышак, — врёт! Ну и как же, учитывая всё это, горный Аблез за пару месяцев пребывания в культурной столице проникся её духом настолько, чтобы суметь изобразить макет нашего питерского ретросортира столь детально и специфично? Каким образом Провидение вложило в него идею решения этого проекта — остаётся загадкой, но факт остаётся фактом. В связи с этим Валентина решила, что неотёсанный горец — это волшебный восточный сосуд, в котором за тёмной, закопчённой, но тем не менее благородной патиной скрывается большой художественный талант. Она начала давать ему уроки графики. Видя некоторые успехи своего подопечного, она частенько теперь пропускала рыбное вечернее время на Невском, предпочитая студийные занятия с любимым. Бабка-овощ доживала свой срок. Участковая врачиха ещё полтора месяца назад сказала, что осталось два-три дня, и дала все инструкции. Погромов больше не было, бабка уже сама даже не переворачивалась, но тем не менее жила. Аблез больше не занимался ремонтом: он берёг руки и чувствительность пальцев к итальянскому карандашу. Каждый вечер, когда Валентина засыпала, он выходил на улицу «пагулят». Прогулки были слишком продолжительными для моциона перед сном, и регулярные отлучки «мужа», как она стала называть своего сожителя, наконец стали её слегка тревожить. Несколько раз после его возвращения с прогулок она пыталась было пристать к нему, требуя ласки, но тот отворачивался к стенке и моментально погружался в сон. А последнее время так и вообще, приходя с улицы, ложился не с ней, а в раздолбанной ремонтом комнате, на засыпанный штукатуркой диван. Во всём остальном жизнь шла своим чередом. Днём Аблез никуда не ходил, сидел дома, смотрел телевизор или рисовал. Валентина хотела было снарядить мужчин на картофельное поле в совхоз Бугры: там за помощь в сборе картошки каждому разрешалось взять мешок себе — хватило бы на зиму. Но в Бугры поехал один Федот с товарищем, принёс домой в результате полмешка — половину отдал другу: тому надо больше, там в семье, кроме него, ещё четверо, да и мать одна. Валентина раскричалась на Аблеза тогда в первый раз: весь день сиднем сидел, а мог бы тоже съездить, не переломился бы. И потребовала, чтобы на неделе оба отправились в Левашово за капустой, — те же условия. И заранее взяла у подруги Любаши вторую электрическую мясорубку с насадкой для шинковки, чтобы быстрее нарубить. В результате встали в пять, к открытию метро, и поработали-таки весь день на поле. И действительно, принесли Валентине по мешку капусты на брата. На энтузиазме, пока горело, Валентина сама нашинковала и засолила аж весь мешок сразу — получилось два ведра и кастрюля. Ну а второй — пусть стоит пока, вместе потом нарубим, быстрее будет — успеется. Только один раз Аблез не вышел на ночной моцион — когда вернулся с капустного поля. А уже на следующий день всё пошло по-прежнему. Валентина лежала без сна. В голову лезли нехорошие мысли, которые никак не хотели структурироваться в какую-нибудь хоть сколько понятную картину, и это было особенно неприятно, Федот тоже заметил ночные отлучки постояльца, но в голову не брал, всё больше шутил, намекая на готичность вида, которую тот приобрёл, живя в Питере. И то правда, к поздней осени горный Аблез сделался похож на гота: длинные чёрные волосы ниже спины, бледное, словно выбеленное, лицо, высокие гады с распродажи в магазине «Кастл рок». — На кладбище ходит, — шутил Федот. Но Валентина не понимала подобных шуток. Она предположила, не связано ли это с наркотиками, так как считала, что всё непонятное, непостижимое и скрываемое имеет отношение именно к наркотикам. Но Федот только посмеялся, объяснив матери, что ни один дурак не понесёт наркоту и не пойдёт за ней под покровом ночи, потому что всё это прекрасно делается и днём, а ночью спалиться как раз больше шансов. Мысли о регулярных тайных изменах «мужа» по ночам Валентина не допускала, а вот Федот вдруг вспомнил, что горный Аблез, идя по улице к ближайшему магазину, всегда с интересом вчитывается в развешенные на столбах объявления типа «Познакомлюсь с мужчиной сегодня. Света» и фотографирует их на телефон. И даже рано утром, когда они, едва продрав глаза, шли к метро, Аблез не преминул раза три-четыре щёлкнуть своей «нокией»: «Встречусь сегодня срочно. Юля», «Жду в гости 24 часа. Замира», «Красавица Даша, круглосуточно. Сауна». Федот тогда ещё подумал вслух: сколько, интересно, платят чуваку, который каждый раз выдумывает всё новые формулы лёгкой продажной любви? И сам поневоле поймал себя на том, что следит за обновлениями: тексты и в самом деле всё время были разные — креатив бил ключом: «Нежная и ласковая. Звони сейчас. Ирина», «Мухаббат. 24 часа», «Жду на кино, вино и домино. Ева». О том, что горный Аблез может воспользоваться этими объявлениями в своих интересах, Федоту, разумеется, и в голову не пришло. Он был уверен, что любой нормальный парень воспринимает подобную уличную рекламу скорее как девиант-арт, забавный реди-мейд, чтобы поржать, и не более того. От души поржал он и тогда, когда однажды застал Аблеза за странным занятием. Тот сидел в дальней раздолбанной комнате среди мешков с известью и шпатлёвкой и звонил, судя по всему, по тем самым номерам. — Алё, это Гоги, — почему-то говорил в трубку Аблез, — а сколка у вас стоит баба ебат? Выслушав, по всей видимости, нравоучения диспетчера с той стороны, что, мол, приличные люди так не выражаются, а надо говорить «я хочу отдохнуть, расслабиться», через паузу он вопрошал: — А члэн в жопа даёт? Федот тогда и сам готов был поучаствовать в розыгрыше и, позвонив по одному из номеров, спросить что-нибудь такое, от чего диспетчерша поперхнётся от стыда, но Аблез быстро свернул инцидент. — Хотель тёлка снят, но их главный меня на хуй послаль, — сказал он. А Федот и тогда тоже подумал, что это шутка и с чувством юмора у горца всё в порядке. С матерью Федот делиться своими наблюдениями не стал, а решил исследовать проблему своими силами. За пару дней перед операцией он предупредил Валентину, что идёт гулять на проводы друга в армию. Весь вечер просидев у монитора в компьютерном клубе «Empireal», около десяти вечера он занял пост в доме напротив, чтобы видеть, как Аблез выйдет из парадного. Тот вышел, когда на часах было 22:20. Отпустив его вперёд, Федот тихо вышел и незаметно пошёл следом на безопасном расстоянии. Больше всего он боялся, что тот, почуяв слежку, обернётся: так бывает, когда оба — преследуемый и следящий — напряжённо боятся одного и того же. Чтобы не думать об объекте, Федот считал движущиеся навстречу машины. Автомобильное движение и ветер, шелест ещё не опавших листьев заглушали шаги. Шли они долго, не менее часа. По Троицкому мосту двигались небольшие группы молодёжи — всё больше навстречу, нежели вслед. Это дало возможность незаметно перейти мост. О том, куда направляется преследуемый, Федот не думал, так как он вообще старался как можно меньше думать о нём, стараясь идти тихо и чётко, как робот, не упуская из виду движущийся объект. В парке у «Горьковской» было светло от фонарей. Там пришлось немного приотстать и идти параллельно, в темноте. Ветер усилился: чувствовалась близость Невы. Сад закончился. На скамейках у тёмного зоопарка сидела то ли подгулявшая школота, то ли учащиеся путяг и ставили песни с телефона. Песни были почему-то из ротации «Нашего радио», которые были популярны десять-пятнадцать лет назад: из репертуара групп «Жуки», «Сплин» и «Смысловые галлюцинации». Аблез, не попадая на глаза никому, пошёл вдоль ограды зоопарка, внезапно остановился, подошёл к дереву, отлил, отошёл ещё на пару шагов вперёд и, резко присев, разгрёб руками дёрн и палые листья под оградой. Федот, притаившийся практически в двух шагах, прекрасно разглядел довольно глубокий и широкий подкоп, в который ловко пролазил Аблез. Федот последовал его примеру. Территория зоопарка была освещена мягким светом фонарей, пахло неволей, навозом и звериным теплом. В этой части зоопарка жили копытные: ламы, куланы, бараны и зебры. Федот с удивлением понял, что он здесь почти всё помнит и знает: вон там, за вольером с ламами, живёт его знакомый — одинокий винторогий козёл с человеческими глазами и фантастическими рогами, похожий чем-то на старого еврея, а вон там — семейка весёлых симпатичных лошадок-куланчиков. В голову пришло, что не далее как сегодня утром он прочёл в Интернете новость, как какой-то мужик-шоферюга по фамилии Кулан подрался на дороге с женой крупного чиновника Черкасова и, получив от неё в табло, теперь подаёт в суд. Федот всегда знал, что люди хуже зверей и что в клетках надо держать как раз-таки именно их. Аблез между тем в один момент открыл вольер с осликами и по-хозяйски вошёл в него. Тут же раздался оглушительный трубный вопль: ИА! Встрепенулись и зафыркали соседи слева, справа и напротив и вновь затихли. Аблез что-то сказал по-своему, цокнул языком, и ослик послушно поднялся ему навстречу. Горец разулся, сняв высокие ботинки и носки. Он всунул задние ноги осла в берцы и затянул шнурки. Затем он не спеша спустил штаны — в свете фонаря Федоту хорошо был виден его напряжённый член. Крепко прихватив осла за бока, он подошёл к нему вплотную и засадил ему, делая возвратно-поступательные движения. Федот смотрел на это отстранённо, как на театр теней. Затем достал телефон и включил видеозапись. И не прекращал снимать до тех пор, пока осёл не был разут, а Аблез, взяв свои боты в охапку и заперев вольер, не выполз за ограду. Обувшись и замаскировав лаз, он отправился в обратный путь. Федот отодвинул дёрн, вылез и вызвал такси к планетарию. До развода Троицкого моста оставалось полчаса. Через пятнадцать минут водитель привёз его домой, на Марата. Ещё с улицы он понял: что-то произошло. Свет горел во всех комнатах, в бабкиной комнате окно было раскрыто настежь. Мать стояла в коридоре, на сквозняке, её била дрожь. Но при этом она довольно спокойно сказала Федоту, что бабка час назад как умерла, что она всё грязное уже вынесла на помойку и ждёт Федота, чтобы бабушку обмыть. Они решили подождать до утра — они же вполне могли обнаружить мёртвую бабку не ночью, а именно с утра — так и было бы, если бы они сейчас спали, а они должны были спать. А то начнёшь звонить — сразу приедут и те и эти, и начнётся: делай то, делай это — а силы где взять? Лучше всё же сейчас хоть немного поспать, а утром заниматься похоронами. — Да и Аблез придёт, поможет, — добавила Валентина. — Мать, гони его в шею и забудь о нём, — неожиданно жёстко сказал Федот, раньше всегда встававший на сторону чужого. До Валентины не сразу дошло, что сын знает нечто такое, чего ещё пока не знает она. Она сидела и моргала глазами, тупо глядя на Федота. — Ты знаешь, где он? Куда он ходит и что делает по ночам? — Нет, — промямлила Валентина, — а что? Куда? Наркотики? — Сама ты наркотики! — отрезал Федот. — Знаешь, куда он ходит? Ишак ебат, вот куда! Пытаясь улыбнуться, Валентина скорчила жалкую гримасу: — Ну, неудачно пошутил он тогда, помню. Ты же сам смеялся, Федот! Когда он… когда мы… — Мать! Я только что видел сам то, что я тебе сказал. На, смотри! — Федот слил запись с телефона на компьютер и поставил на большой монитор. — Зырь! Валентина побледнела. Федот вовремя придержал её за плечи и накапал корвалола. — Налей лучше водки мне, сынок, а то в голове как спазм какой-то, — тихо попросила Валентина. Они выпили, не чокаясь, по маленькой, двадцатипятиграммовой рюмке. В дверях зашевелился ключ — вернулся Аблез. Он ничего не почувствовал: ни того, что в доме смерть, ни того, что его ожидает щекотливый разговор. Не разуваясь, зашёл в туалет, не запирая дверей, шумно помочился, пошёл на кухню, взял из холодильника крабовую палочку и стал жевать. Валентина вышла навстречу — растрёпанная, в халате. — Ну и что ты делал, где ж ты был, по ночам ходить-то не ссыкотно? — спросила она недобрым голосом. — Где быль — там нет! Где-где! Гуляль! Ышак ебаль! — и рассмеялся, показав ровные белые зубы. Валентина с перекошенным лицом метнулась к нему, но её перехватил Федот, встав между ними. Аблез, оттолкнув Федота так, что тот отлетел к стенке, с размаху ударил Валентину по лицу и, оскалив зубы, схватил её за горло и стал душить: — Сука! Грязны пьяны свеня! Валентина захрипела. Это ещё больше раззадорило горца — он с остервенением стал плевать ей в лицо и сжимать горло, со всей силы упираясь коленом в живот. Глядя на обмякшую мать, Федот с трудом поднял с полу мешок с цементом и со всей мочи обрушил его на голову душителя. Раздался хруст, и через мгновение руки, сжимавшие горло Валентины, разжались. Аблез лежал, вывернув голову набок, глаза были открыты, изо рта на пол стекала кровь. Федот плеснул в лицо матери водой, она застонала. Он помог ей подняться. Они оба подошли к телу, замершему в неестественной позе, и поняли, что оно мёртво. — Шея сломана, — констатировал Федот. — Так, Федот, надо вызвать «скорую». — Это разве что тебе. Кстати, как ты? — Федот ощупал лицо и шею матери. — Вроде всё цело. Никуда не звони, надо разобраться: два трупа в доме — это тебе не пачка печенья: утро вечера мудренее. — Так уже и так утро, — вздохнула Валентина. — Есть план, — бодро сказал Федот. — По-любому хороним бабулю: приезжают врачи, вызывают ментов… — Как — ментов? — растерялась Валентина, оглядываясь на мёртвого. — Потому что так положено: чтобы зафиксировали, что нет насильственной смерти. Так всегда делается, алгоритм такой, так что этого… ослоёба мы пока в диван засунем. Валентина молча смотрела на сына. — Не бойся, я всё продумал. Бабушке напишут справку, я поеду за свидетельством о смерти и заодно куплю гроб. У Цветницкого недавно дед помер, я с матухой везде ездил. Они деда в морг не сдавали: он у них дома в гробу на столе лежал, я видел. — Федот! Что ты несёшь? — Валентина закрыла лицо руками, а если бы могла и ногами, то и ногами бы закрыла. — А чего? Может, ты хочешь в тюрягу из-за своего чуркамбеса? Или, может, хочешь, чтоб я сел? От армии меня отмазала, зато в тюрьму спровадила. Валентина разрыдалась. — Хватит. — Федот обнял мать. — Короче, этот мудила пока полежит в диване, а потом мы его вместе с бабушкой похороним — заодно. Всё прошло гладко. «Чётко по сценарию», — подытожил Федот, когда два дюжих дядьки привезли в квартиру гроб — самый большой из имеющегося в наличии стандарта. Валентина залезла на антресоли, сбросила сверху пыльный матрас, сняла наматрасник. В него, как в саван, засунули тело горца. Валентина взяла суровые нитки, собралась зашить мешок. — Мать, ты что? — подскочил Федот. — А бабушка? Бабка хоть и была почти вдвое меньше кавказца, но двоих уложить в гроб не представлялось возможным. — Целиком не получится, придётся нарезать, то есть укомплектовать частями. Они вдвоём отнесли бабку в ванну, и самую страшную работу Валентина взяла на себя. Она довольно неплохо знала анатомию — кости, суставы, сочленения тела она изучала в художественном училище. Отчленяя конечности от туловища, она наносила топором точные сильные удары, стараясь попадать между костной тканью, между суставами и сухожилиями. Ноги и руки отдельно укладывались по периметру, с трудом, но можно было втиснуть туловище, а вот голова никак не хотела влезать — не было для головы места — и точка. — Задача не имеет решения! Ладно, с головой разберёмся. Главное, всё остальное упаковалось — я, если честно, не ожидала, — с облегчением сказала Валентина. В дверь позвонили. Мать и сын замерли и затаились. Потом позвонили ещё и ещё. Затем звонок стал звонить непрерывно — кто-то держал на нём палец, не отпуская. Валентина схватилась за сердце. Федот на цыпочках подкрался к двери и посмотрел в глазок. — Это дворничиха, урючка. Что лестницу моет: воды, наверное, хочет набрать. Надо открыть: у нас везде свет горит, она же видит, что дома кто-то есть. Валентина закрыла дверь в ванную и пошла открывать. На лестнице стояла Гульнара, таджичка, с двумя вёдрами: — Хозяйка, дай воды набрать, мыть надо. — Проходи. Горе у нас: бабушка вчера умерла, мама моя. — Ой бой! Ай пахта, джын пахта! — запричитала Гульнара. — Ай беда, хозяйка, ай-ай, — и пошла на кухню за Валентиной, минуя ванную. — Я там в ванне бельё замочила. Описалась она перед смертью, — сказала Валентина, помогая таджичке переливать воду из кастрюли в вёдра, — вот на кладбище едем, машину ждём. Таджичка, благодаря и кланяясь, пошла обратно на лестницу. — Ой, тут ещё расписаться надо, что я у вас убирала, — протянула она листок Федоту. Тот, улыбнувшись, поставил в обходном листе подпись «Генрих Гиммлер», а в графе «время уборки» — «14.88». — Правильно, что впустили. А то бы она сказала, что у нас свет горел, а мы не открыли, — лишние подозрения. Гроб с некоторыми усилиями закрылся с обеих сторон на два замка. — Так, молоток давай и гвозди. Надо ещё забить для верности. Забивала гвозди тоже Валентина. Несмотря на бардак, у неё всегда всё было, весь необходимый хозяйственный стафф. Во всех хозяйственных делах она смолоду привыкла рассчитывать только на себя и привычно делала всю мужскую работу по дому. Валентина переложила голову в кастрюлю, из которой она помогала урючке набирать воду, и тщательно вымыла ванну невыносимо воняющей хлоркой «Белизной», стоявшей под ванной со времён социализма. — Федот, — позвала она сына, который пошёл на кухню перекусить и уже разбил в сковородке четыре яйца, — я знаешь что думаю? От головы позже избавимся. Сейчас не до этого. Давай занимайся похоронами, езжай на кладбище, договаривайся. Сегодня надо похоронить, срочно всё сделать. Вот деньги — на, возьми — сто тысяч здесь. — Валентина знала, что Федот не станет налево-направо разбрасываться деньгами даже в такой экстремальной ситуации, а постарается бо́льшую часть проблем решить путём непосредственных переговоров. Вот это он умел: у Федота был талант договариваться с людьми, располагать их к себе. — Документы не забудь. — Ладно, мама, всё сделаю, ты меня знаешь. А голову куда? — В морозилке пока полежит. А когда всё уляжется — посмотрим. Потом уже не так страшно, если что. Федот поехал по делам и довольно скоро всё уладил. Через три часа он приехал на ритуальном автобусе, привёз с собой двух грузчиков. Они вчетвером — водитель помог — занесли гроб в салон машины. На кладбище тоже всё шло гладко. Правда, за могильщиками пришлось побегать. Но Федот вызвонил их, и вскоре на автокаре подъехали двое с характерными землистыми лицами. Встав друг напротив друга, они в полном молчании быстро и споро стали с двух рук закидывать могилу землёй, сверху насыпали аккуратный свежий холмик. Федот дал каждому три бумажки по пятьсот рублей. Домой вернулись уже поздним вечером. Валентина собрала на стол: надо же бабушку помянуть, а то не по-людски как-то. Фотографии не нашлось, и Валентина оклеила чёрным скотчем свою картину — последний бабкин портрет, — где она в кружевной рубашке и бархатной шляпе, как старая голландка. Единственное большое зеркало в коридоре накрыли простынёй. Посередине стола на большом блюде расположили голову, поставили к губам рюмку с водкой. Поминали солёными огурцами, салом и докторской колбасой прибалтийского производства. Федот не поленился и сбегал в хачмагазин шаговой доступности за киселём из смородины фирмы «Валио». Где-то через неделю бабкину голову, вынув из морозильника, Валентина положила в тот самый мешок с капустой, которую она так и не успела засолить. Некоторые кочаны уже стали подгнивать и слегка почернели. Можно было ещё, сняв верхние листья, капусту пустить в дело, но Валентина решила, что двух вёдер плюс семилитровая кастрюля, которые получились с одного мешка, — хватит им на всю зиму за глаза и за уши, больше и не съесть. Голову она положила в самый низ, а сверху — самые гнилые и чёрные кочаны, и в то же утро Федот вышел во двор, когда под окнами загрохотало приехавшее пухто, и сам закинул в него мешок. Машина уехала. Валентина стала снаряжаться на Невский. Уже стояла глубокая осень. Сверху на куртку и свитер пришлось надеть ветровку, на ноги натянуть две пары тёплых носков. Она посмотрела на календарь — было девятое ноября, а бабушка умерла первого. «Девять дней, — подумала Валентина, — ну вот и управились». Андрей Рубанов Вдовьи бреды Душный, жаркий июнь в Москве. Город не остывает за короткую ночь. Все полуголые. Шаркают сандалетами. На лицах глянец пота. Она уверенно входит, обмахиваясь огромным бумажным конвертом, зажатым в толстых розовых пальцах. Ей примерно 65. Рыхлая женщина на рубеже превращения в старуху. Белая, нелепая полотняная кепка громоздится на дыбом стоящих коротких седых волосах. На ней лёгкое, приличное платье. Она слегка сутулится. Она вся нездорово-розовая и от жары как бы плавает, колыхаясь в собственном теле, как в пузыре. Позвонила вчера вечером. Бог знает кто и как сообщил ей номер моего телефона. — Меня зовут Маша, я продюсер народного телевидения. У меня к вам есть предложение. Так она прогудела если не молодым, то вполне свежим голосом. Я зарабатывал написанием сценариев. Заказы были выгодные, поступали равномерно; я выбирал самое лучшее. Пожилая Маша не сумела внятно выразить свои притязания на мои мозги. Речь пошла о «цикле программ по тематике криминала и истории». Но что-то в ней было, какая-то своя энергия. Уверенный напор. Я сказал, что встретиться в ближайшие дни не смогу, улетаю в Лос-Анджелес, — и она, засмеявшись, похвалила меня: — Молодец! Чего бы тебе меня хвалить, подумал тогда я цинично. Ты меня совсем не знаешь. Вдруг я плохой человек? Но о встрече условился. Я стараюсь внимательно рассматривать любые предложения от любых людей, знакомых и незнакомых. Из ста встреч девяносто восемь не приносят результата. Зато две оставшихся вырастают в серьёзные многолетние отношения. В дружбы даже. Главное — пропускать через себя людей, любых. Через две недели Маша сидела напротив, капризно прогоняя официанта за новым стаканом: первый показался ей недостаточно чистым. Обмахивалась конвертом. Через минуту я уже тосковал. В московских барах только очень глупые люди ведут себя привередливо и просят официанта проследить за температурой чая или пива; все прочие понимают, что официант забудет особые пожелания клиента ровно через пять секунд после того, как их услышит. Маша уверенно пыхтела: — Народное телевидение. Это нашего премьер-министра идея. Выделено десять миллиардов! Они не знают, куда девать деньги. Там бардак, надо ловить момент! Вы молодец! Вы — энергичный! Это ваш шанс! — Согласен, — сказал я, — а что конкретно нужно? — Всё что угодно! Мне дают место в сетке! Двенадцать часов. Двадцать четыре документальные программы по полчаса каждая. — Отлично, — сказал я, — мне нравится. Двенадцать часов продукта. Большая работа. Она сверкнула выцветшими глазами: — Вот именно! А если дело пойдёт — получим ещё больше! Мы им нужны. У меня уже есть идеи, как делать первую и вторую программы… Вот смотрите: один советский лётчик попадает к канадским индейцам… — Подождите, — сказал я. — Кто заказывает работу? — Пока никто. Мы напишем двадцать четыре заявки, совсем короткие, на полторы страницы каждая… — А, — сказал я. — «Мы напишем». Ясно. — Да! Вы же молодой и талантливый. Вам это — раз плюнуть. Вы десять романов написали. Вот смотрите: лётчик попадает к индейцам и становится их вождём. Это реальная история! И вот однажды к ним приезжают советские туристы — а все индейцы вдруг начинают петь: «Ой ты, степь широ-о-ока-а-а-я-я…» — И она расправила плечи, освобождая дыхание, и запела, помогая себе рукой, довольно звучно, и её глаза заслезились; взгляд улетел в никуда; полтора десятка посетителей бара — клерков и менеджеров из неподалёку расположенного офисного центра — обернулись и бросили в нашу сторону недоуменные взгляды. — Маша, — сказал я, — давайте я всё обдумаю — и позвоню? Завтра? — Конечно, — разрешила Маша и придвинулась, обдавая меня карамельной парфюмерной волной, и голос её заговорщицки треснул. — Слушайте, я вам скажу начистоту. Строго между нами. Моя главная цель — телевизионная лотерея! Мы с мужем десять лет прожили в Америке! Мы знаем нужных людей! Иосиф Кобзон купил половину Лас-Вегаса! Если мы пробьём это дело — нам дадут любое количество денег. Для разгона — три миллиона долларов, сразу. Для этих людей — не сумма, а тьфу! — Невероятно, — ответил я. — Очень интересно. Дух захватывает. Я всё понял. Я позвоню вам завтра во второй половине дня. — Договорились, — сказала Маша. — Спасибо вам большое. Вот, смотрите: я вам покажу… Я демонстративно извлёк телефон и проверил входящие сообщения. Одновременно привстал. Можно было расплатиться, выйти вместе с нею и даже проводить до метро, затем вернуться назад в бар и закончить ежедневную норму в четыре страницы. Но Маша уже тянула из конверта старые чёрно-белые фотографии, раскладывая передо мной веер: вот она с космонавтом Андрианом Николаевым, вот она с певцом Муслимом Магомаевым. Огромные узлы цветастых галстуков, огромные цветы на платьях, приятные лица, свободные открытые улыбки. Семидесятые годы подмигнули мне благожелательно. Крепдешин, маграрин, капрон, «Союз-Аполлон» — из этого культурного слоя пророс и я сам. Молодая, цветущая Маша, с причёской «бабетта» и круглыми полными коленями, храбро улыбалась. Магомаев и Николаев источали величие. Старая, полуразрушенная Маша сидела напротив, и огонёк безумия горел в прозрачных глазах. Она хотела, чтоб я ей верил, она боялась, что её не примут всерьёз. Она знала, что безумна, — иначе не носила бы фотографии с собой. Мы вышли в горячий, липкий, расслабленный, многоязыкий город, он весь слегка бредил от духоты, и было легко, прислушавшись и присмотревшись, ощутить разнообразные бреды, окружающие нас со всех сторон; наверное, пятая, если не четвёртая часть жизни человека проходит в тех или иных бредах, любовных и алкогольных, наркотических и душевных; в бредах старости, горя, отчаяния. И вот попадаешь, выходишь на чистый источник бреда, на колодец, откуда бред поступает в мир; в такие колодцы обязательно надо заглядывать. На второй встрече — там же спустя несколько дней — я в течение часа молчал, а Маша извергалась историями своего восхождения и падения, а также детально разработанными планами головоломных затей. В самых важных местах она понижала голос и совершала головой вращательные движения, как бы пытаясь просверлить меня концом внушительного, чуть кривого носа. — Есть люди, они сразу платят миллион за фотографию с принцем Уэльским. То есть они плохо себе представляют, кто такой принц Уэльский, но фотографию хотят. Желательно — в обнимку. Что надо? Пустяк: слетать в Лондон и там, прямо в аэропорту, взять справочник «Жёлтые страницы». На первом же развороте указан телефон приёмной Букингемского дворца… Потом — просто позвонить и договориться… — Есть люди, они спят и видят, чтоб создать особый фонд для съёмок православных блокбастеров. Сейчас наступит эпоха православных блокбастеров. Надо написать заявку хорошего православного блокбастера, короткую, страниц буквально на тридцать, и представить. Сразу выплатят миллион долларов. Должно быть максимальное количество православия и батальные сцены с кровью. — Есть люди, они сейчас везут в Москву Леонардо Ди Каприо. Он будет играть Распутина. Звезда желает проконсультироваться насчёт водки и прочих русских народных обычаев. И чтоб поправили диалоги в сценарии. А то будет развесистая клюква. Ди Каприо серьёзный актёр, он не хочет, чтоб в России над ним смеялись. Там сразу выписывают пятьсот тыщ долларов за мастер-класс русского пьянства… Она не сочиняла на ходу, нет — всё было уложено в систему, с обязательной ставкой: от полумиллиона в твёрдой валюте. Но насчёт сумм она перебирала, перевирала, ей бы убрать один нолик из любого расклада. Двадцать тысяч за пьянку с Ди Каприо, пятьдесят за батально-православный сценарий. Было бы достовернее. — Есть люди, они вам сделают грин-кард. Учите английский! Вашу книгу издадут в университете штата Нью-Джерси. Считайте, уже издали. Я договорюсь. Там огромный рынок. Вы взлетите мгновенно. За вторую книгу получаете миллионный аванс. И одновременно пропихиваем вас в совет директоров народного телевидения. Писать ничего сами не будете. Пусть другие пишут. Вы выбираете по конкурсу и верстаете бюджет. — Есть люди, они организовывают звонок из администрации президента. Это стоит триста тыщ, но мне сделают за двести. Вы заходите в любое министерство с любым предложением. У меня есть идея. Серия альбомов о красотах России. Подарочное издание. Мелованная бумага. Финская. Идите в Минкульт! Предлагайте. Потом позвонят из администрации, и дело в шляпе. Укажем тираж — сто пятьдесят тыщ. Напечатаем пятнадцать. Остальное поделим. Под каждой фотографией стихи дадим. У меня есть подруга, замечательно пишет. Любовь как розовый бутон, сверкает чёрный небосклон, и кровь на полях страны прольют её верные сыны… К концу второй встречи в гудящей голове всплыло простонародное выражение «нашла свободные уши». И опять в финале она приосанилась, сердечно улыбнулась несвежим ртом и устало подняла ладони: вот, мол, чем приходится заниматься в столь преклонную пору, миллионы туда-сюда двигать, а пора бы внуков нянчить — и снова не нашлось отваги отказать ей твёрдо. Я даже взял у Маши рукопись с изложением приключений авиатора-индейца. Манускрипт читать не стал, а позвонил старому другу Семёну Макарову и рассказал всё. — Больше с ней не говори, — сурово велел Семён. — Я сам. Текст мне отдай. И работай спокойно. Он тоже писал сценарии, и мы действовали в тандеме. Круг наш узок, все продюсеры и кинотеледраматурги знакомы друг с другом, тех и других на всю страну не более трёхсот персон. Отношения портить нежелательно. Слухи распространяются мгновенно, обиды помнятся десятилетиями. Если надо было кому-то отказать — я не отказывал сам. Приходил Семён, представлялся моим ассистентом. Сообщал, что я «занят на другом проекте». Либо, наоборот, вместо Семёна в игру включался я и произносил ту же фразу. Так мы создавали впечатление «конторы», организации, движущегося солидного дела. Кроме того, Семён тоже был жадным до человеков, и он с наслаждением сообщил спустя несколько дней, что бреды продюсера Маши произвели на него большое впечатление. — За два часа всю жизнь рассказала. Жена бывшего министра. Из прежних времён, советских. Хватка прекрасная. Вцепляется и не отпускает. Но к народному телевидению не имеет никакого отношения. — И что? — спросил я. — Ты, наверно, денег ей дал? — Конечно, — вздохнул Семён. — Пятьдесят долларов. Очень обрадовалась. А вообще её муж умер недавно. Сорок лет вместе прожили. Она в горе. Помутилась рассудком. Забудь. «Продюсер Маша» звонила мне ещё раз двадцать, обычно — вечером рабочего дня, когда я укладывал спать шестимесячную дочь, или утром выходного дня. Два или три раза я с ней говорил, в прочие моменты не отвечал или отправлял сообщения с вежливыми извинениями. Как себя вести с женщиной, похоронившей мужа, я не знал. Возможно, её супруг, будучи живым, укрощал её тягу к аферам и прожектам. Возможно, она ужаснулась своему одиночеству и от страха пошла «к людям», готовая предложить первому встречному миллион, десять миллионов, мировую славу, дружбу с королями и звёздами экрана. Фантазия и отвага спасали её от сумасшествия. Всё, что мы могли, — восхититься ею и посочувствовать ей. Она была упорна и педантична. В какой-то момент перестала звонить мне, полностью переключилась на Семёна. Семён несколько раз встречался со вдовой. Он давал ей деньги. Он внимательно прочитал историю лётчика-индейца. К сожалению, история была настоящая, а значит — недостаточно бредовая, чтоб переделывать её в полноценный текст. В конце концов Семён устал и прекратил встречи. Рукопись вернуть забыл. В конце лета он показал мне последнее сообщение от Маши: «Верни сценарий, или прокляну твоего сына». Герман Садулаев Мария Машинное время подсовывает свои метафоры. Мы хотим видеть человеческую память как виртуальную картотеку, где каждое событие хранится в отдельной папке. Но у нашей памяти нет каталога. Нет файлов. Если что и напоминает машинный интеллект, то только поиск по ключевым словам. Потому что поиск по ключевым словам воспроизводит действующий принцип работы памяти. Если бы мы захотели изобразить архивариуса памяти в виде условного персонажа, таковым стал бы не дотошный клерк, листающий аккуратный гроссбух, а сумасшедший учёный, роющийся в груде хлама, сильно напоминающей обычную помойку, со словами: «Где-то я видел такую же зелёную бутылочку». Человеческая память имеет не цифровую, а аналоговую природу. В этом смысле каждое новое воспоминание не создаёт нового файла, а записывается на предыдущее, подобно тому как новую магнитофонную запись можно сделать поверх старой на ту же самую магнитную ленту. В 2003 году Борис Гребенщиков (впредь и далее — БГ) поёт: случилось так, что наша совесть и честь была записана у нас на кассетах; кто-то принёс новой музыки, и нам больше нечего было стирать. Ко времени создания этой песни вряд ли кто-то, включая самого БГ, обновлял фонотеку на магнитофонных лентах. Кассеты ушли в прошлое, уступив место цифровым компакт-дискам. Однако БГ пользуется образом записи на магнитную ленту, чтобы сообщить слушателю: новое послание не образует для себя нового смыслового пространства, а пишется поверх старых смыслов, стирая и заменяя последние. В дополнение к образу следует сказать, что при плохом качестве звукозаписывающей аппаратуры есть вероятность наложения новой записи на старую без полного стирания старой. Такая вероятность и реализуется человеческой памятью. Иными словами, человеческая память — это палимпсест. Память можно уподобить манускрипту, в котором новый текст наносится прямо на старый. А то произведение искусства и случайностей, что получается в результате, и составляет текущее содержание нашего сознания в каждый конкретный момент. Для иллюстрации ниже я создам условный палимпсест из текстов трёх абзацев предыдущего текста; не имея возможности печатать буквы сверху других букв, я предположу, что составитель манускрипта, вписывая новый текст, использовал пробелы в старом. человеческая память иными в дополнение словами имеет человеческая следует не память сказать цифровую палимпсест что в этом а при смысле аналоговую память плохом можно природу употребить качестве манускрипту в звукозаписывающей в котором этом аппаратуры новый смысле текст есть каждое наносится вероятность новое прямо наложения воспоминание на новой не старый записи создаёт текст на нового старую и то файла без произведение а полного искусства записывается стирание и случайностей на старой что предыдущее такая получается подобно вероятность в результате тому и составляет как реализуется текущее новую человеческой содержание магнитофонную памятью нашего запись можно сознания сделать поверх в каждый старой на ту конкретный же самую момент магнитную ленту Нетрудно заметить, что в этой какофонии словно бы появляются смыслы, отсутствовавшие в начальных текстах любого из трёх абзацев. Но это иллюзия. Никаких новых смыслов в смешении текстов нет. Образы новых мыслей подсовывает нам услужливый ум. Палимпсест — всего лишь хаотическое нагромождение записей. Кстати или некстати, но смешение слов такого рода — один из первых и самых простых приёмов шифрования. Расчёт как раз на то, что читающий будет искать смысл в случайно сформированном тексте, тогда как для разгадки нужно знать алгоритм. Такова человеческая память и таков человек. Человек выпекает себя слоями, как торт «Наполеон». Не в том смысле, что торт сам выпекает себя. Хотя, в принципе, почему бы и не в том? Недавно мы с женой были в гостях. Это было хорошее место под Малагой, и хозяева были испанцы. Они испекли торт «Наполеон», потому что к ним стали приходить русские, а как им стало известно, русские очень любят торт «Наполеон». Но мы не проявили никакого интереса к торту «Наполеон». Торт «Наполеон» надоел нам в России. Вместо торта мы интересовались фруктами, которые росли в саду у хозяев. Мы ходили по саду и рассматривали фрукты и даже пробовали некоторые на вкус, хотя мы не знали названий — видимо, руководствовались презумпцией разумности хозяев, которые не станут высаживать в своей усадьбе деревья с ядовитыми плодами. Есть ли какой-то смысл в истории с тортом и фруктами? Может быть, есть, может быть, нет. Мой архивариус подсунул мне воспоминание о торте «Наполеон» по принципу «смотри, здесь у меня такая же зелёная бутылочка», то есть использовав поиск по ключевым словам. Итак, человек испекает себя слоями, слой за слоем, слой за слоем. И так без конца. Или, вернее, до конца. Потому что конец есть. Не понимаю, что имеют в виду все эти люди, когда говорят, что «жить нужно настоящим моментом». Или что «реально только настоящее». В действительности всё наоборот. Настоящее не обладает ровно никакой реальностью. Реально прошлое, поскольку оно существует в виде испечённых слоёв торта, реально будущее, точнее, будущее потенциально, а никакого настоящего нет. Однажды наступает момент, когда выпекание торта прекращается. Торт взрывается, из торта вылезает вся обмазанная сладким кремом, облитая сиропом, украшенная клубничками, а во всём остальном нагая и прекрасная девушка. Допустим, она блондинка и у неё ярко-голубые контактные линзы. У неё высокая грудь, узкая талия и широкие бёдра. Гирлянда из мармелада и марципанов от её мраморных плеч доходит до низа подрагивающего в возбуждении живота. А в руках она держит, допустим, косу. Вот этот момент и является единственным настоящим, но после него не наступает никакого будущего, а прошлое теряет свой смысл. Свиток сгорает. Не только эмпирический человек, но и эмпирическая культура и всяческая человеческая цивилизация являются палимпсестом. Археологи видят историю наглядно, как культурный слой, состоящий из пластов различных эпох. Однако было бы упрощением думать, что времена следуют друг за другом в строгом порядке. Что какой-нибудь проконсул какого-нибудь Рима собирал граждан и говорил: ну, сегодня закончили мы формирование пласта второго века до Рождества Христова, поэтому давайте прикроем артефакты ровным слоем песка, чтобы археологи будущего не перепутали, а с завтрашнего дня начнём с Божьей помощью делать пласт первого века. Нет, пласты проникают друг в друга и смешиваются. Например, горожанин роет глубокий колодец и попадает на много столетий ниже. А его дочка роняет в колодец браслет. И археолог будущего находит браслет в слое почвы, относящемся к той эпохе, когда люди ещё не знали металлов, а охотились на пещерных медведей с камнями и рогатинами. Этот образ браслета в колодце наверняка имеет какой-то символический смысл в контексте исследуемой метафоры сознания, памяти и культуры, однако я не могу понять какой. В городе Кордова есть католический собор, который называют «Мескета», то есть «мечеть». Потому что во времена мавров собор был мечетью, самой большой в Европе. Когда испанцы отвоевали Кордову, мечеть освятили и назначили католическим храмом, впоследствии немного перестроив для удобства христианских богослужений. До мавров на месте Мескеты была христианская базилика. Мавры несколько раз перестраивали и достраивали свою мечеть. Во время одной из реконструкций местный эмир специально следил за тем, чтобы в новых постройках использовали только новые материалы. Видимо, обычно использовали старые материалы. Блоки из разобранного и упразднённого строения, стоявшего тут ранее. И камни христианской базилики пошли на строительство мусульманской мечети. Справедливости ради надо сказать, что прежде базилики на этом месте в Кордове стоял римский языческий храм. И при строительстве христианской базилики наверняка использовались материалы римского храма. Нам неизвестно, что было в этом месте до римского храма. Скорее всего, что-то было, какое-то культовое сооружение древних иберийских племён. История камней Мескеты уводит в бесконечность. Одним из чудес света древние греки считали Александрийский маяк. А потом он куда-то делся. Был разрушен землетрясением, и обломков никаких не осталось. И только недавно историки догадались, что из кирпичей маяка в пятнадцатом веке построен форт Кайтбей, который иначе не удалось бы соорудить так успешно и быстро. Египетские пирамиды стоят ободранные, потому что белые облицовочные плиты египтяне, впавшие в неверие, растащили на свои бытовые постройки. А на даче у моей тёщи перед баней лежит плоский могильный камень, на котором можно прочитать про рабу Божью Марию, упокоившуюся в (неразборчиво); тёща уверяет, что дача стоит не на кладбище, а просто удобный камень давно притащили и сделали из него опору для порожка, и все так делают. Метафора камней мне более или менее ясна. Когда-то извлечённый из природы материал получает некую форму и используется для постройки чего бы то ни было, начиная с простейших дольменов. Последующая культура, ставя иные цели и задачи, имея иные руководящие идеи и образы, тем не менее берёт старые каменные блоки. Потому что культурная переделка связана с меньшей затратой энергии, чем новое извлечение материала из природы. Это важно. Работа изначального каменотёса — самая трудная. Так камень путешествует из культуры в культуру, из эпохи в эпоху, покрываясь новыми знаками, барельефами, технологическими пометками, проходит через храмы, дома собраний, тюрьмы, пока не закончит свой век на огороде дачника. Впрочем, почему закончит? Это дачник закончит свой век, рано или поздно. А камень, может, ещё проживёт не одну жизнь. Таковы образы, идеи, символы, формирующие человеческую культуру. Они весьма редко изобретаются заново (выламываются из скалы природы). Чаще с них сбивается старый барельеф и вырезается новый, или новый вырезается поверх старого, или старому барельефу дают новое имя и толкование. Чтобы лучше понять человеческую культуру, нужно иметь в виду ещё две метафоры. Первая метафора — это баня на даче моей тёщи. Когда-то у моей тёщи был деревенский дом в Псковской области. При доме была баня, сложенная из брёвен. Потом тёща поменяла дом в Псковской области на дачу под Ленинградом, а баню задумала увезти с собой. Мужчины под руководством тестя сначала пронумеровали каждое бревно по известной им системе. Потом раскатали баню. Брёвна привезли на дачный участок под Ленинградом. И заново собрали баню, водворив каждое бревно на его прежнее место согласно нумерации. Так любая культура или цивилизация может быть воссоздана на новом месте, в новых обстоятельствах, в новое время при условии, что сохранён и перевезён материал и наличествует системная инвентаризация элементов культуры. Поэтому мы, без сомнения, можем воссоздать СССР: ни одна из республик никуда не делась, а номера брёвен у каждого написаны на лбу. Вторая метафора: колодец в Альгамбре. Это не совсем колодец, скорее шурф. И можно видеть, как чёрная земля иберийской эры сменяется мрамором Рима, который перетекает в мавританские изразцы и далее в песчаник эпохи католических королей. А сверху какой-то турист из Америки уронил мятую банку из-под кока-колы. И смысл в том, что всё существует слоями, пирогом, палимпсестом, но и одновременно, сразу. В зрачке туриста, который посмотрел в шурф и увидел его весь, от глубины до поверхности, прежде чем уронить, нарочно или нечаянно, свою блядскую газировку. Теперь я могу наконец рассказать про свою жену. Её зовут Ева. Однако имя Ева порождает целый ряд иудео-библейских ассоциаций. Что-то там про Адама, про яблоко, про змея и потерянный рай. Я не Адам и ничего такого не имею в виду. Если бы я планировал ряд культурных ассоциаций, я бы назвал свою жену Шакунталой, но среднерусскому читателю имя Шакунтала ничего не сообщит, никаких воспоминаний не вызовет, да и произнесёт читатель имя неправильно. Поэтому мою жену впредь и далее будем звать Машей. Маша — хорошее русское имя. Оно связано с таким количеством сюжетов, что, можно сказать, совершенно свободно от жёстких ассоциаций. В русской литературе иметь имя Маша — всё равно что не иметь никакого имени. Маша и Дубровский. Не плачь, Маша, я здесь! — поёт БГ. «Капитанскую дочку» Пушкина тоже зовут Машей. «Маша и медведь» — русская сказка, совсем иначе, чем «Белоснежка и семь гномов», интерпретирующая образ девушки-культуры, встречающей природу, олицетворённую хтоническими существами. Белоснежка вступает в противоестественное сожительство с гномами, которое закономерно приводит к её клинической смерти (хтоническая природа — мертвородящая, рождающая смерть); для того чтобы вернуть Белоснежку, Принц, олицетворяющий мужское агрессивное начало культуры, проводит контртеррористическую операцию в логове природы. Наша Маша просто обманывает медведя и на его горбу быстро возвращается к дому, к цивилизации. Самая пронзительная Маша русской литературы — героиня стихотворения Николая Гумилёва «Заблудившийся трамвай»: Машенька, ты здесь жила и пела, / Мне, жениху, ковёр ткала, / Где же теперь твой голос и тело, / Может ли быть, что ты умерла! Может ли быть, что умерла Маша? — вот главный вопрос русской литературы. Я сейчас говорю предельно серьёзно. И вы поймёте, когда узнаете, кто такая Маша, моя жена. БГ поёт: опомнись, мать сыра природа, я всё же сын тебе родной! Так в студийной записи. На некоторых концертах БГ делает намеренную «оговорку»: опомнись, мать сыра природа, я всё же муж тебе родной. Философская проблема не только в том, как мать (сыра природа) может быть одновременно и женой героя (Дубровского). Но и в том, как она может быть одновременно сырой природой и Машей? Потому что речь именно о Маше, в этом я уверен. У Маши с сырой природой свои, весьма непростые, отношения. Агния Барто рассказала об этом так: наша Маша громко плачет, уронила в речку мячик. Тише, Машенька, не плачь, речку к чёрту расхерачь. Налицо столкновение культурной Маши с мокрой стихией (сыра природа). Само имя поэтессы весьма необычное. Агни — бог космического огня в индуизме. Бардо — особая транзитная область умерших по версии тибетского буддизма. Если опустить намеренные искажения, то имя означает «адское (или очищающее) пламя». Если бы текст песни «Взвейтесь кострами, синие ночи» написала Агния Барто, кольцо символов замкнулось бы, но стихи на музыку Кайдан-Дешкина сочинил другой огнепоклонник, Александр Жаров. Напомни мне, если я пел об этом раньше. БГ поёт: эй, Мария, что у тебя в голове?.. Ты снилась мне, я не смотрел этих снов. Возникает вопрос: как можно не смотреть сны, которые тебе снятся? Возможна ли такая степень самоотстранения? Неучастия? Такая позиция наблюдателя в центре циклона, когда он достигает высочайшего совершенства наблюдения — перестаёт наблюдать? Ответ в последнем куплете: так что, Мария, я знаю, что у тебя в голове. Адепт понял, что в голове Марии всё. Голову Марии подняли со дна моря в Александрийской бухте. Она стояла в затопленном античном храме, то есть не голова, а вся Мария, целиком. Её тогда звали Исида. Я читал разные отчёты об экспедициях подводных археологов. Одни пишут, что обнаружили статую богини ростом в три метра, но без головы. Другие пишут, что обнаружили статую высотой в семь метров и с головой. Я не знаю, одна это богиня или разные. И где сначала была голова. Я был в Александрии, в музее, где должна стоять Исида Форосская, но постамент оказался пуст. Официальная версия: статуя поехала в Париж на выставку. Шепчут, что Исида лицом слишком похожа на Мадонну, слишком похожа. И не стоит на такое смотреть. Есть во Франции церковь Нотр-Дам-де-Пюи (Богоматери Пюиской), построенная не позднее XII века, в ней находится статуя Чёрной Мадонны; эта же самая скульптура раньше была Исидой, которой поклонялись в храме Исиды. Прочие Чёрные Мадонны, которых не менее пятидесяти в Испании, а во Франции более трёхсот, списаны с Исиды. Младенец Гор, сидящий на коленях у матери, считается Иисусом. Но самое интересное в другом. Исида, Чёрная Мария, почитается одновременно и как Мария Магдалина. Мария Магдалина была девушкой, принявшей учение Иисуса и, по некоторым (впрочем, апокрифическим) версиям, — его женой. Таким образом, Исида — Мария стала одновременно матерью и женой Богочеловека Иисуса. Мадонну изображают стоящей на полумесяце, например, в каноническом сюжете «жена, облачённая в солнце». Поверхностные культурологи говорят, что Мария наследует Диане, богине луны. Но это неправда. Моя Мария — это не Диана, но Астарта. Астарта держит крест и плачет, стоя на серпе луны. Потому что она потеряла своего супруга Таммуза, который одновременно был её сыном. На шумерском языке его звали Думмузи, что значит «истинный сын водной бездны». Здесь мы замыкаем кольцо. Потому что Мария — это море. Она же Мара, смерть. Мария, Маша, плачет над водной бездной, над смертью, в которую она уронила свой мяч, своего сына и мужа, но мяч не утонет, мяч вернётся к Маше, воскреснет. Однако Маша сама является сырой природой, водной бездной, сама есть причина и рождения своего сына, и смерти своего мужа, которые оба являются для неё одним мячиком, предметом космической игры. Иногда мою жену зовут Майя, это одно и то же. Не плачь, Маша, я здесь! — поёт БГ. Не плачь, солнце взойдёт. Жизнь победит смерть, природа воскреснет, и я воскресну, пусть в другом облике, но снова буду тебе мужем и сыном. Дубровский берёт аэроплан. И возносится на небо, пообещав Маше вернуться, как Карлсон обещает Малышу, как Терминатор обещает зрителю. Он вернётся, он всегда возвращается. Мы все вращаемся в круге вечного возвращения, который иначе называется самсара, или, если по-русски, океан, водная бездна. Мы разобрались с моей женой в её аспекте богини и природы, однако не смогли интерпретировать её ипостась как культуры, противостоящей и божественному и природному началам. Что я могу сказать? Моя жена любит ходить в Дом кино на показы всяческого артхауса. В этом нет никакого смысла, кроме демонстрации надстроечного и избыточного характера человеческой культуры как таковой. Ещё один тупик интерпретации ждёт меня, когда Мария становится моей дочерью. Такого барельефа нет ни на одном из камней. А она стоит передо мной, тянет ручки и нараспев, с повышением во втором слоге, произносит: па-апа. Кто папа? — пугаюсь я. Иногда торт протекает. И я вижу свою жену как манускрипт. То есть когда я смотрю прямо на неё, то вижу только последний текст. Но стоит мне отвернуться, как периферическим зрением я начинаю считывать иные слои палимпсеста. Когда жена снится мне ночью, то, боже, лучше бы я не смотрел этих снов. На самом тёмном дне моего самого тайного сна Мария, жена моя, смыкается с Марией, моей матерью. И вместе они скорбят обо мне. Меня утешает лишь то, что сам я — такой же исчёрканный манускрипт. Или просто один текст в абракадабре, один пласт в культурном слое или мятая банка кока-колы. Так видит меня Мария. Так видит, но всё-таки плачет, стоя на полумесяце, сидя у реки времени, у Стикса мёртвых, по воде которого уплывает мячик, шарик моей души. Плачет, потому что я смертный, мне суждено умереть. Она же не умрёт никогда. Может ли быть, чтобы ты умерла? Нет, не может. Машенька никогда не умрёт. Потому что она и есть — смерть. Роман Сенчин Валя В этом году я был у родителей и в один из первых же дней, копаясь на огороде, услышал за забором детский требовательный голос: — Валя!.. Ва-ля! — Ау, — через некоторое время отозвался другой голос, старческий, бессильный. — А мама когда приедет? — А? — Мама когда приедет? — Скоро, сынок, потерпи. — А куда она поехала? — А? — Куда она поехала? — Работать поехала, деньги зарабатывать. С минуту за забором была тишина, а потом ребёнок снова позвал: — Валя-а! — А? — Валя, а когда мы кушать будем? — Скоро, сынок, сейчас доделаю… — Валя, я кушать хочу! — Ну пойдём, пойдём… Я оторвался от работы, пытаясь сообразить. Точно такие же разговоры я слышал двадцать лет назад, когда наша семья только переехала в эту деревню. Да, двадцать лет назад, летом девяносто третьего. Когда бываешь в том месте, где когда-то жил раз в год, кажется, что люди должны остаться такими же, что и были. И удивляешься, когда встречаешь того, кого знал пацанёнком, а теперь он здоровенный парень, мужичара. Девчонки, которые проходили мимо наших ворот с ранцами за плечами, возвращаясь из школы, превратились в тётенек, у которых дети в выпускных классах. Половины обитателей нашей коротенькой Заозёрной улицы уже нет в живых, в половине изб — новые люди… Да, время летит, его не остановишь, и потому я оторопел от этого требовательного детского: «Валя! Ва-ля!» Словно и не было двадцати лет, словно и соседка, старушка Валентина Семёновна, и её внук Олежек остались прежними. Позже, когда мы отдыхали с родителями у крыльца в тени черёмухи, отец спросил меня: — Слыхал, как внучок бабушку называет? Лет восемьдесят между ними, а — Валя. — Слышал, слышал… — Да не внучок, — поправила мама. — Внук Олег в тюрьме сидит. А это правнук говорить научился. — А, ну да, ну да, — покивал отец, — правнук. А мама вспомнила: — Ой, Рома, тут ведь такая история случилась! — Но остановилась, глянула на забор. — Потом расскажу, в доме. И за ужином рассказала: — Таня-младшая, которая Валентины Семёновны внучка, устроилась на почту… Три месяца почта на замке стояла, никто не шёл, письма с городской машины развозили… И вот её взяли. А тут подписка, и, когда хватились денег, их нет. Оказалось, Таня взяла и что-то на них себе купила… — Как так? — усмехнулся я. — За это же можно срок заработать. И откроется быстро. — Ну вот не побоялась. Или думала, что успеет вложить. Но обнаружилось. Теперь прячется где-то… И ведь это не первый раз у неё такое. Года два назад устроилась социальным работником. Это которые одиноким, больным людям помогают по хозяйству… И вот ходила по ним и плакалась, что денег нет совсем, ребёнок маленький, брат сидит, мать больная, бабушка старая… Старики ей одалживали какие-то суммы, а она не отдаёт и не отдаёт. И пожаловались её начальству. Её уволили, конечно… И года полтора маялась без работы… — Вообще, конечно, судьба у семьи, — вздохнул отец, — не позавидуешь. — А во всём, я считаю, Валентина Семёновна виновата, — отозвалась мама. — Так она их всех разбаловала, что совсем они не понимали, как им жить. Как совсем в другом мире выросли, и когда стали взрослыми, то оказались неподготовленными совершенно. Отсюда и все их беды… Я вспомнил, что там было, двадцать лет назад и позже. В половине избы жили Валентина Семёновна, её дочь Татьяна и ребятишки — тогда им было лет восемь-десять — Таня и Олег, которого до поры до времени называли Олежек. Татьяна была полной, молодой, всегда по-городскому одета. Часто ездила в город, увидеть её несущей воду от колодца или выдирающей крапиву у забора было невозможно — она таким не занималась. У неё была какая-то болезнь, и статус (тогда это слово было не в ходу, но понятие существовало) больной освобождал её от работы. Кажется, она получала какую-то пенсию, а может, и нет. Но в любом случае вела себя так: я больной человек, не дёргайте меня, но заботьтесь… Её дочку Таню одевали как принцесску, да и воспитывали так же. Я ни разу не видел её в огороде, она не ходила в магазин. Чаще всего сидела на лавочке у калитки, смотрела направо-налево, будто чего-то чудесного ожидая. Олежек, младше сестры года на два, наоборот, был какой-то всегда расхристанный, крикливый, драчливый. С пацанятами, жившими по улице, постоянно ругался, с ним неохотно играли. Зато часто можно было услышать его требовательное: — Валя! Ва-ля-а! Татьяна была замужем, но муж сидел. Сидел за убийство, хотя, как говорили соседи, сам он не убивал, а его заставили взять убийство на себя. Дали семь лет. Вроде бы настоящий убийца или убийцы обещали после освобождения помочь деньгами и теперь передавали богатые передачи… Сидел он где-то недалеко, и Татьяна как-то сказала, что они там разводят карпов. Не знаю, правда или нет. Муж просидел меньше семи. Примерно пять. Освободился, сразу купил квартиру где-то недалеко от Красноярска. В Назарово, кажется. Татьяна с детьми собрали вещи и отправились к нему. Помню, как Валентина Семёновна их провожала, просила не забывать, приезжать. Татьяна вымученно обещала: «Да наверное… Но это ведь далеко…» У Валентины Семёновны была ещё старшая дочь, но она никогда не появлялась в деревне (по крайней мере, я не слышал, чтоб приезжала), был и бывший муж, отец дочерей, о котором и не вспоминали, да и он вряд ли вспоминал о Валентине и дочерях. В общем, Татьяна с детьми уехали с радостью, готовые к новой жизни, а через два дня вернулись. Оказалось, что в квартире другая женщина, а муж Татьяны подал на развод… Это был конец девяностых. Трудные, смутные годы… Если в начале десятилетия люди ещё надеялись на то, что всё наладится, станет как было или даже лучше, то года с девяносто пятого надеяться перестали. Переименованный в акционерное общество совхоз развалился, работы не было, и одни впряглись в своё хозяйство, а другие балансировали на грани нищеты. Татьяна всё так же почти каждый день ездила в город, благо проезд для неё был льготный. Ездила то ли в больницу, то ли пыталась как-то там зацепиться, в городе. Вряд ли найти работу, скорее — мужчину… Дочь Таня оканчивала школу, в свободное время по-прежнему в ярких нарядах сидя на лавочке, а Олежек учёбу забросил. Болтался по деревне, всё что-то высматривая, к чему-то примериваясь. Иногда на него нападал азарт работать, и он начинал переделывать ограду палисадника или выпрямлять обвисшую калитку, но быстро бросал, и Валентина Семёновна или сама доделывала незаконченное, или звала кого-нибудь из мужиков, обещая бутылку или деньги… Время от времени Олежек рыбачил. Зады наших огородов выходили к озерцу, и он устанавливал на берегу удочки, наблюдал за сделанными из гусиных перьев поплавками. Клёв был плохой — карасей и окуней почти всех давно переловили сетями, — и Олежек просиживал на берегу по целым дням, чтоб рыбы набралось хоть на уху. — Валя! — кричал он. — Валя-а! — Ау, сынок? — слышалось с огорода. — Принеси воды. У меня тут поклёвка… В другой раз: — Принеси хлеба! Валентина Семёновна несла. Позже, как-то тайком от себя самой, приносила внуку сигареты. Лет в пятнадцать Олежек стал воровать. В деревне, особенно в девяносто четвёртом — девяносто седьмом, воровали многие, но Олежек тащил всё подряд, и тупо, открыто. Его ловили. Случалось, просто били, а чаще вызывали милицию. Де́ла до поры до времени не заводили. То маленький ещё, то мелочь стянул… А Олежек подрастал, стервенел от нищеты и собственной беспомощности. Стал ходить с тесаком и то ли смастерил, то ли купил самострел, стреляющий тозовочными патронами. За угрозу оружием ему и дали первый срок. Приезжала группа, сделали обыск. Обшарили и избу, и стайки, баню. Валентина Семёновна плакала, стонала: — Позор какой, позо-ор… Олежек не мог… Он ведь ребёнок совсем… Внука увезли, быстро судили и дали условно года два. Никакой возможности исправиться ему не предоставили, отправили обратно в деревню, где нечего было делать. Некоторое время он не высовывался за ворота, жил, видимо, на пенсию бабушки. Мать Татьяна почти не появлялась дома, сестра тоже исчезла — после окончания школы уехала. Вроде бы куда-то поступила. Олежек вскоре не выдержал — снова стал воровать, но в основном не в родной деревне, а в других. Опять его ловили, арестовывали, держали по месяцу-два за решёткой и отпускали. Люди удивлялись: — Кого-то за куль комбикорма на три года садят, а этому как с гуся вода. Может, этим быстрым освобождениям Олежека способствовала его внешность — он в двадцать с лишним выглядел подросточком: низенький, сухонький, сопливый, с детским голосом. На первый взгляд безобидный, тщедушный. Наверное, на это поддавались судьи, отказывавшие в возбуждении уголовных дел… Года четыре назад Олежек устроился на завод в городе Черногорске, приезжал в отпуск с невестой. Поговорил с моим отцом, которому доставил в своё время немало неприятностей, попросил прощения. Но месяца через два вернулся в деревню — с завода выгнали, девушка бросила… Валентина Семёновна была даже рада — внучок опять рядом. Вернулась и Таня. Оказывается, училась в Красноярске в вузе, но то ли сама бросила, то ли выгнали. Татьяна тоже чаще стала появляться дома. И снова жизнь потекла как лет пять-семь до этого. Бабушка Валя кормит внучат, дочка Татьяна почти каждое утро уезжает в город, вечером возвращается. Но вскоре им слегка повезло — Татьяне, как инвалиду какой-то группы, выделили в городе квартиру. Социальное жильё… Эта программа появилась в середине двухтысячных, и по ней одиноких стариков, инвалидов из деревень перевозили в такие вот квартирки. Их нельзя было приватизировать, наследовать — пожил в относительном комфорте с горячей водой в кране, с ванной и унитазом, а потом, когда умрёшь, так же поживут другие. Из-за этой квартирки возникла целая битва. И Татьяне, и дочери Тане, и Олежеку захотелось там поселиться. Ведь своя крыша над головой в городе, пусть и такая, — это возможность устроить личную жизнь. В конце концов в квартире поселилась Таня и вскоре забеременела. Забеременела, но замуж не вышла. В итоге через несколько месяцев после рождения сына была сослана матерью, законной владелицей квартирки, к бабушке. И опять брат и сестра, но уже взрослые, на третьем десятке, торчали в деревне у бабушки без дела, без денег. Ещё и малыш… Какой была их жизнь в тесной половине дома, на что они жили — не представляю. Пенсий бабушки и матери Татьяны, детских денег вряд ли хватало даже на еду. Может, отец Тани и Олега помогал. Но они явно бедствовали. Валентина Семёновна покупала хлеб с хлебовозки скупо, иногда брала в долг. Как-то раз пожаловалась моей маме: «Сварила всем по яйцу и что-то завозилась у печки. Они мне: „Валь, а ты яйцо-то будешь?“ — „Буду, — говорю, — буду“. Сажусь за стол, а его и нет. И они молчат, смотрят только…» Олега посадили. Дали серьёзный срок — пять, что ли, лет. Он ещё с несколькими такими же угнал из соседней деревни коров. Хотели сдать на мясо… Таня после декрета устроилась социальным работником, но продержалась недолго. Ещё и долгов набрала. Потом эта история с почтой… И вот снова исчезла: «Работать поехала, деньги зарабатывать». Через день или два к калитке Валентины Семёновны пришла учительница из школы. Стала стучаться, потом — собаки у них не было — кричать: — Есть кто дома? Валентина Семёновна! Докричалась. — Где Татьяна? — спросила учительница. — Дочь? В городе. — Не дочь. Внучка ваша. Дома она? — А? — Внучка дома? — Нет, уехала, — жалобно ответила Валентина Семёновна. — Павлика вот оставила… — Куда уехала? Она мне деньги обещала вернуть. Вчера весь день прождала, сегодня — пришла. — На Сахалин уехала, рыбу потрошить. Заработает, сказала, вернётся. — Какой Сахалин! — вскричала учительница. — Она на неделю заняла. У меня что, пять тысяч, что ли, лишние?! Я в суд подам — расписка есть. — Что же… Я-то что… — Валентина Семёновна сухо зарыдала. — Когда это всё кончится, господи… Ещё через день-другой я встретил Валентину Семёновну на остановке. Пришёл встречать маму из города, и соседка ждала дочь Татьяну. Она встречала её каждый раз. Добредала до дороги, садилась на бетонную плиту, под которой была труба, пропускавшая ручеёк, и ждала. Будто дочь сама не найдёт дорогу домой, или, может, надеялась, что привезёт она столько всего, что не донести одной… — Здравствуйте, Валентина Семёновна, — сказал я. — А? — Она как-то растерянно посмотрела на меня, потом, видимо, сообразила, что я поздоровался, и покивала. — Здравствуй, здравствуй. Остановка на краю деревни; раньше её вообще не было, приходилось идти в центр села, а это больше километра от нашей улицы. Но потом автобус стал доезжать досюда. Остановка сначала называлась Заболотной, а потом была переименована в Заозёрную… Я закурил, смотрел на серые и рыжие крыши изб, серые заборы, сараи, мутно-белую плёнку теплиц в огородах… Так как-то всё ненадёжно, старо, а ведь деревне, бывшему селу с храмом, который снесли при Хрущёве, уже под двести лет. До революции село было столицей волости, а сейчас заштатное — придаток Знаменского сельского поселения. Сама Знаменка в семнадцати километрах отсюда. Работы по-прежнему почти нет: в школе, в детском саду, на почте, в трёх частных магазинчиках. Ферма то возрождается, то закрывается, поля заросли уже не травой, а сосенками… А само село-то немаленькое. Тысячи полторы жителей наберётся. На место умерших или уехавших приезжают городские, не смогшие устроиться в городе. Покупают избы, в том числе и на материнский капитал, но у большинства не получается закрепиться и здесь. Деревня — это всё-таки другой, особый мир, и полагаться здесь нужно лишь на свои силы, бороться самому за выживание. Многие на это не способны. — Как здоровье, Валентина Семёновна? — громко, заметив, что она стала совсем плохо слышать, спросил я. Вопрос, наверное, не самый удачный, но хотелось поговорить с ней. — Да ничего, потихоньку, — прозвучало в ответ бесцветное. Я покивал. Ясно, что не начнёт Валентина Семёновна откровенничать. И стало неловко за этот мой вопрос с намёком на то, что я готов послушать о её несчастьях. Но старуха всё-таки сказала несколько слов. Наверное, важных, главных для себя, восьмидесятилетней: — Как тут болеть… Павлушка на мне, и Олежека с Таней надо дождаться… Тут не поболеешь… Я, глядя на её сухое синеватое лицо, опять покивал. Отвернулся. Подъехал автобус, я принял у мамы сумку с продуктами. Мы пошли к дому. Сзади послышался растерянный голос Валентины Семёновны: — А моей нету, что ли?.. Обещалась приехать… — Нет, не было, — сказала мама. — Ох-хо-о… Метров через десять я обернулся. Валентина Семёновна шла медленно, но вроде бы торопливо. В правой руке была напоминающая посох жердинка. Старуха смотрела не под ноги, а в сторону своего двора, где уже беспокоился, звал её правнук Павлушка: — Валя! Валя-а! Виталий Сероклинов Всё о жизни Ей сорок три, у неё незалеченный правый нижний коренной, «двушка» с больной мамой в трёх остановках от метро, один бывший муж и два почти мужа, если считать Аркадия Ильича; двадцать восемь новеньких пододеяльников и четыре простыни «из приданого»; шесть абортов — один от Аркадия Ильича; пять заполненных детским почерком лепестков с пожеланиями на бумажной ромашке в «девичьем» дневнике за седьмой класс и один незаполненный, отвалившийся, когда Аркадий Ильич делал антресоль; переплата в семь копеек за электроэнергию; двенадцать книг, одна — Веллер «Всё о жизни», забытая Аркадием Ильичом; две пары зимних сапог (одна — старая, ещё со времён Аркадия Ильича) и пара демисезонных, которые она носит после «надо выкинуть» ещё с позапрошлого года; почти новенький, всего двенадцать лет, кассетный видик, для которого есть пятьдесят шесть кассет, в том числе двенадцать с «Секретными материалами», три «Соломенные шляпки» (одна — затёртая, вторая — в упаковке, подарили на работе на тридцатилетие, на третьей написано «Верусе от меня»), три кассеты с Ван Даммом, принесённые Аркадием Ильичом, кассета с полным вариантом «Калигулы», сильно заигранная; две неработающие зарядки для мобильника; кассетный магнитофон «Аэлита-101»; сорок компакт-кассет, все с пометкой «Жемчуг» или «Мир», восемь непочатых тюбиков с кремом для рук «Балет»; кухонный пенал с лекарствами, таблетки атеналола на холодильнике, на кухонном столе, на постели, на полу, одна даже в кассетнике, но она этого не знает; тюлевые занавески на кухне; навсегда разобранный диван в большой комнате, где она спит, под одну створку которого подсунуты восемь из двенадцати книг, в том числе Веллер «Всё о жизни»; сломанный прикроватный комодик, в котором заедает крышка ящика с нижним бельём, потому ящик всегда приоткрыт и из него свисают старые колготки, упаковка из-под купальной шапочки и старые шерстяные носки сорок пятого размера; три пары перчаток — одни из них новые, но «ни к чему не подходят»; три огромные клетчатые сумки, не разобранные после переезда, и большой неработающий будильник на полке в прихожей — там, куда его поставил Аркадий Ильич, когда собирался починить; всё остальное — мамино. Она верит, что всё будет хорошо. И действительно, на прошлой неделе в новом хозяйственном она выиграла отличные пластмассовые бигуди. Не зря она тогда надеялась. До сих пор рада. Скидка …А теперь попробуй ещё раз: «А-мне-не-до-не-до-мо-га-ни-я…» И ещё: «В семеро саней семеро Семёнов с усами уселись в сани сами…» Ничего страшного, это у многих бывает, только ты язык не прикусывай, ставь вот так, к зубам, и уголки губ чуть в стороны отводи: «С-с-симплекс, с-с-с…» Да ты встань, встань, так удобнее будет — видишь, насколько легче… Ну вот, я же тебе говорила, я, кроме дикции, актёрское мастерство преподаю, а там без правильной постановки звук нормально в зал не пойдёт, зажуётся. У меня оба платных курса сразу и берут — я на второй скидку даю: мальчишкам любая копейка важна, сколько им там после театрального училища платят, — а продолжать учиться надо, иначе без профессии останешься… Да не стесняйся, выпячивай подбородок, если тебе так легче. Если хочешь знать, самую лучшую дикцию я слышала вообще не у профессионала, а у секретарши ветклиники, когда Фильку своего туда привезла. Выдали мне Фильку, в одеяло замотанного, ничего, говорят, не могли поделать, почки, это у сиамцев не редкость, особенно если корм плохой — сиамцам надо натуральное, а откуда у меня тогда натуральному взяться, с работой плохо, у мужа с заказами не лучше — вот и… Ну вот, а секретарша та и говорит: мол, какое вам ещё захоронение, есть мусорка неподалёку, вот туда и вываливайте свою помершую тварь. И главное, так она это сказала, у меня аж мурашки побежали по спине: у нас такой дикции годами учились, а она чётко и с чувством всё произнесла, будто со сцены. А какая же Филька «тварь» — он совсем ещё котёнок, он навсегда для меня котёнком и остался, хоть и вырос в зверя; сиамцы ведь сами себе на уме: ты к нему так просто не подойдёшь и не погладишь, на то соизволение нужно… Я ей и сказала тогда… сейчас уже повторить не смогу, но наговорила всякого: мол, ты маму свою в мусорный бак выброси, льдина бездушная, тебе не то что с человеком разговаривать, тебе и животину доверить нельзя, куда ж в тебе человеческое-то подевалось… Выдала ей по полной — часть сама, часть из репертуара, это у нас профессиональное, уже и не поймёшь, где играешь, а где правда жизни. Выбежала в коридор, а там уборщик мне тихо говорит: мол, есть на другом берегу судмедэкспертиза, там у них маленький крематорий, вот с ними и договорись, там люди понимающие — хоть и неофициально всё будет, конечно. В общем, получилось тогда всё — и правда, никто не удивился, даже чаю предложили, успокоили, пообещали тут же, во дворике, прах захоронить, а дворик у них зелёный, просторный — приходите, говорят, у нас тут красиво, и в одиночестве не будете, у нас и дети приходят — кто к своим, кто просто так, тут же вокруг одни новостройки, сплошной бетон, а у нас островок природы остался… Дело было в конце весны, а к лету мы уже перебрались с мужем в тёплые края. Кто ж тогда знал, что с теми землями всё так будет, — мы же о будущем ребёнке заботились, хотели, чтобы… А вышло — как в самых страшных снах не бывает: гнали меня по улице, простоволосую, плётками, а мужа прямо там забили, а за что — не сказали, просто враг он для них был, а что он такого сделал, рисовал себе картины, детишек учил, храм расписывал — только храм тот недолго простоял, это я уж потом узнала… В чём я была, в том и вышла на вокзале в родном городе — хорошо, в дороге люди помогли, кто чем мог: кто в платок тёплый укутал, кто покормил, — так мы втроём и доехали, я и двое чижиков моих в мамкином пузе. Это я уж потом узнала, что их двое, а тогда не до подсчётов было, не до УЗИ и прочего — первым делом приют надо было найти да с жизнью определиться — нужна ли она мне теперь, после всего-то, что натерпелась. Ну, чижики и спасли меня от думок грешных — раньше срока народились, а дальше мы уж как-то выплыли, справились — зиму в дачном домике перекантовались, пустили люди добрые, а там и весна пришла, всё повеселее и потеплее… Вот весной-то я и обнаружила, пока с чижиками гуляла, что неподалёку то самое сооружение находится. Сначала морщилась, как и все местные, — крематорий, это же смерть и огонь, это даже с кладбищем привычным не сравнишь. А потом, как про зарплаты тамошние услышала, — призадумалась. Ну и решилась однажды, пришла, а там отбор, будто в Гнесинку какую, запись за неделю вперёд — и это только на пробную речь. Но как до речи дошло — на меня поглядели иначе, чем на других: я и сыграла, как на каких-нибудь московских подмостках, бывали мы там с гастролями, — и речь сама написала, никакими рекомендациями не пользовалась, зачитала то, что хотела бы сама услышать, — вот на меня и обратили внимание. Через неделю мне позвонили и предложили на испытательный срок устроиться — там уже приглядимся друг к другу. Сначала обучали нас: рассказывали об истории, крематорской культуре, обычаях — вроде бы и незачем, но интересно знать, даже просто так, для себя самой. А там уже и тонкости работы пошли. На том этапе многие не выдерживали, уходили: попробуй законспектируй условия горения тел — мужского, женского, детского… А ещё есть по онкологии отличия: здоровый человек будет гореть час, а больной — полтора без малого. Ну и техника безопасности: металлические предметы требуется убирать, алюминий, например, вовсе запрещён, а мягкие сплавы — те на выбор заказчика, никто золото не будет специально удалять, это уже мифы погребальные. Про мифы у нас на обучении отдельная тема была — там и про одежду рассказывали, которую якобы в комиссионки сдавали из крематория, и про золотые зубы, и про многое другое. Но того, кто в мифы верит, — его не переубедить даже объяснением про разрезанные на спине у покойников костюмы — иначе не приодеть. Ну и так далее, много у нас накручено вокруг погребальных дел, а писатели только потворствуют, потому, кстати, «упокойных» дел профессионалы не любят Веллера — врун, говорят, только людей запугивал. Потом уже и практика пошла. Сначала страшно, потом обвыкаешь, хоть и не по себе всё равно. А кто себя хорошо показал — тем доверяют самое ответственное: церемонии с детьми. Там тяжелее всего даже не тот момент, когда в зале все плачут. Тяжелее, когда идёшь потом впереди процессии, а за тобой двое помощников катят большой лафет с крошечным гробиком, — все внезапно смолкают за спиной, и слышно, как колёсики поскрипывают. Я, когда меня в первый раз на такое поставили, совсем голову потеряла и вышла из коридора на улицу, там у нас небольшой поминальный парк, — и все за мной вышли, думая, что так полагается. Мне потом от начальства попало, но процедуру решили повторять и дальше — теперь перед окончанием всего процесса можно посидеть в парке. За деньги, конечно. Про деньги разговор особый. С одной стороны, для родственников крематорий гораздо дешевле традиционного погребения. Ты попробуй купи землю где-нибудь на кладбище — не просто так это, да и возьмут с тебя не меньше тысячи, а то и двух — и это не нашими! Плюс на месте каждому раздай, плюс за морозную землю и за всё остальное, — в общем, столько тебе насчитают, что лучше бы не помирал. В крематории всё в разы дешевле и понятнее при подсчёте: есть прейскурант — и никто с тебя лишнего не возьмёт. Но… Как бы тебе сказать… Ты тамошний прейскурант видел? Вот и я в первый раз удивилась «кремации с просмотром» и «кремации без просмотра» — первое дороже второго. Да нет, всё понятно, ничего особенного — но как-то удивительно, что ли… А ещё — за всякие штучки берут понемногу. Полочку к склепу привинтить — плати. Колечко металлическое для сухих цветов или кувшинчик к дверце ячейки приделать — изволь. И ведь платят. А на полках в коридоре ещё и очередь скопилась, из тех, кто с ячейкой не определился: вазы, вазочки, колбы с прахом, кто во что горазд. Одна ваза мне запомнилась: сколько я там работала, столько та ваза стояла и ждала чего-то. На вазе были выбиты только даты — с разницей между ними лет в пять — и два слова, позолотой: «Не верю!» И инвентарный номер нашлёпнут где-то сбоку — пожелтевший уже. Я, такого насмотрясь, за ограду убегала, к трассе. Там машины шумят, люди в окнах машин смеются, пакеты выбрасывают — а мне там дышалось легче. А заодно и Фильку кормила. Это я так котёнка местного окрестила — приблудился с дач, но в парк не заходил, у нас с этим строго, никакой живности не позволялось бродить, кроме верблюда, — но это отдельная песня, как-нибудь потом расскажу. Я в обед сниму с себя платье траурное, накину курточку — и туда, к ограде, Фильку моего кормить, а он уж знает и ждёт меня. Нет, не сиамец, простой дворовой, хотя, говорят, англичане эту нашу «дворовую» породу официально зарегистрировали в кошачьей ассоциации — вот до чего популярны наши васьки оказались. Хотела я Фильку домой забрать, но поначалу побаивалась оставлять с няней и близняшками (на няню-то хватало зарплаты, да у нас и недорого это оказалось, даже удивительно, сколько людей с высшим педагогическим не у дел остались), а потом пришлось отдать котёнка в хорошие руки. Это я уж на работе сосвоевольничала, увидела, как один мужчина девочку лет пяти успокаивает, — и решилась, поговорила с тем отцом, рассказала ему про котёнка. Маму он девочке не заменит, конечно, говорю, но… В общем, не знаю, что я там сказать хотела, но котёнка они взяли, сам на руки полез и в доме с первого же дня место себе нашёл. А как отмыли и вычесали, так и вовсе прижился, спал у девочки в изголовье, даже отца к ней не подпускал, пока она спит: как распушится, как зыркнет — лучше и не трогать. Это мне уж после тот мужчина рассказал, приезжал он, через месяц и приехал, про дочку рассказывал, про котёнка, про жизнь свою военную — из бывших спецназовцев он, а теперь просто «безопасник» в одной солидной конторе. В тот раз он за документами какими-то приехал, да и позабыл их взять, я ему сама позвонила после, напомнила, а там и ещё встретились, и ещё… Ну и теперь вот вместе живём, как-то сложилось, и Малина меня признала. Это Мариночка моя «р» всё никак не выговорит, но мы занимаемся — ничего страшного, выправим картавость, ей самой интересно повторять все эти «кар-р-ркал вор-р-рон, — эй, Макар-р-р, в этом мир-р-ре всё на кар-р-р…»; недавно в зоопарк ходили, так она эти стишки даже верблюду рассказывала, пока он кивал и слушал. А теперь и чижики подтягиваются, повторяют за сестрёнкой, тоже в артисты пойдут, наверное, — она-то у меня в театральный хочет поступать, ну да посмотрим, ещё столько лет впереди. С работы-то я ушла. И муж настаивал, и не могла уже оставаться, особенно после одного случая… Да нет, там ничего особенного, со стороны и не понять, наверное. Переделывали у нас рекламные проспекты: почти всё осталось прежним, только в конце добавили: «На вторую кремацию — скидка 15 %». И так мне эти строки запали в душу, даже больше, чем всё остальное. Мне теперь даже муж говорит иногда, что ему на меня скидка полагается, если «определит» по месту прежней работы, — это у нас внутренняя шутка такая, хоть и жутковатая, наверное. Насчёт актерских курсов — подумай, не торопись. Я же говорю — на эти курсы у меня скидка, если одновременно берёшь занятия по дикции. А дома повтори несколько раз, прижимая язык: «С-сыльный с-сырник с-сильно прос-сит, с-скидку с-сольно не относ-сит…» На следующем занятии чтобы все эти «с-с-скидки» чётко произносил. Спрашивать буду строго, не посмотрю, что лоб здоровый. До вс-с-стречи! Начинка — …А свекровка у меня знаете что добавляет в блины? — Наташка делает страшные глаза и отставляет стакан с вермутом. — Извёстку! Честное слово, если бы сама не увидела — не поверила бы! Ну, не абы какую и не со стены шкрябает, а с тазика специального, но всё равно. И ведь поднимаются, как на соде, и получаются вку-усные, ничего не скажешь. Лиза с Мариткой ахают — свекровка у Наташки чудна́я и без того, с двумя высшими в деревне сидит, курей кормит, но чтобы извёстку в блины… Блины — это сегодняшняя тема девичника. В прошлый раз делали пельмешки с разными начинками — Наташка и тогда что-то от свекровки принесла, ахали не меньше. Лизка сомневалась, что это будет полезно для здоровья, но они всё равно попробовали — получилось интересно. Лизка у них медик — ну, не врач, конечно, без образования, только курсы, но ей предлагали… Да не получилось — пришлось переезжать в другой гарнизон, а там стало не до учёбы, с дочкой сидела, какие уж тут институты. Дочки у всех трёх — сейчас они в большой комнате играются на стареньком Маринкином компьютере в новую игру: в том квесте нужно на заданную сумму купить для героев разные красивости и модно приодеть их. Игра на английском, но Наташкина дочка переводит для остальных — мама с ней занимается языком с четырёх лет. Лизка сегодня пробует делать блины на воде и бананах. Совсем без молока, бананы в блендер — всё остальное как обычно. Бананы лучше перезрелые, залежалые. У Маринки они залёживаются, у училки Наташки и у медсестры Лизки — никогда. Не по средствам им фрукты перезрелыми оставлять и выбрасывать. Маринка тоже не на свои шикует — у неё свекровка, с ней повезло: она с санэпидемнадзора, полные сетки несёт внучке с невесткой, да и деньгами помогает. Так что собираются обычно у Маринки — продукты с неё, рецепты — с Лизки и Наташки. Вермут допит, он у них вроде аперитива и не считается за алкоголь. За стол садятся уже под запотевший графинчик с водкой и готовые блины с начинкой. Сначала пробуют Наташкину начинку — такую делают в Прибалтике: в блин на очень жирную сметану кладётся красная икра. Получается необычно и вкусно. Икра, конечно, от Маринкиной свекрови, а сметана — та из деревни, от свекрови Наташкиной. Сметана в холодильнике уже застыла, потому мажется как масло. Под первую начинку выпили по стопочке, посидели немного, стали пробовать вторую. Её делала Лизка — в свой сладковатый банановый блин положила сильно, почти до черноты обжаренную, мелко наструганную соломку из свиной рульки, пережаренный красный лук, стручки зелёной фасоли и чуть капнула соевым соусом — не Маринкиным, дорогим и «настоящим», а самым обычным, с рынка, за двадцать рублей бутылочка. Выпили по второй, закусили получившимся блином — тоже вкусно и непривычно — сладкое с солёным. Посидели ещё, поговорили, расслабились — хоть вермут и разбавляли яблочным соком, но градус на градус дал о себе знать. К третьей начинку не готовили, закусывать под неё у них не принято. Как и чокаться. Махнули третью, посидели, посмотрели друг на друга, выдохнули, взяли скулы в ладошки, помолчали. После третьей они стараются не плакать, а если и заплачут, то чтобы потом быстро высушить слёзы, пока не увидели дочки. Не всегда получается сдержаться, и тогда они судорожно сжимают руки друг друга и, всхлипывая, повторяют: «Ладно… ладно… не будем, девочки…» Последние встречи без слёз, увы, не обходятся. Ведь это они для военкомата — лейтенантские вдовы, «знали, за кого выходили». А на самом деле — просто девочки. А у Маринки-то муж вообще — капитан. Был. Кособока Они гуляют во дворе по утрам, когда на детской площадке поменьше людей: мальчик лет двух, в тёплой модной кепке, и бабушка в вязаном берете, с большим пакетом игрушек в руках. Мальчик, как все мальчишки, хулиганист, то убегает подальше от бабушки и прячется от неё за горку, то с визгом проносится мимо — попробуй догони. Бабушка, как все бабушки, всплёскивает руками, «теряет» подопечного, делает вид, что ищет, а потом «находит» — и он бежит к ней, чтобы похвастаться, что только что видел сердитую сороку, крутящую хвостом и не подпускающую к себе никого. Она радуется, когда он распахивает ручонки, пытаясь обнять и поцеловать её в щёку, — она даже, кажется, улыбается. Улыбка ей даётся труднее всего — у неё страшное, со врождённым дефектом лицо: половина лица нависает над шеей уродливыми складками. Она знает, что соседи называют её Кособока, — это прозвище прилипло к ней ещё с детства. Она давно привыкла к сочувственным взглядам и не поддерживает разговоры соседок о несложившейся бабьей доле. Им невдомёк, что у неё давно выросли внуки и теперь она ждёт правнуков — скорее бы уже, хотя возиться с чужими ей тоже нравится. Она иногда задумывается, что было бы, если бы у неё не родился сын, — наверное, её и самой бы уже не было. А значит, думает она, те трое, что затащили её на заброшенную стройку много лет назад, — они тоже во благо, хотя тогда она думала, что наложит на себя руки. Теперь она даже не знает, кто из них отец её Лёньки, — ей хотелось бы, чтобы это был тот кудрявенький, с ресницами как у девочки, — он шептал ей, чтобы она не дёргалась, а то останутся синяки, ну пожалуйста, говорил он, ты не бойся, ты только не бойся, мы по-быстрому. По-быстрому получилось у тех двоих, а у него всё никак не выходило, и они над ним смеялись, предлагая «прикрыть косорылой мордаху куском рубероида, вот и будет нормалёк». Когда они собрались уходить, у него всё получилось — её уже не держали, она даже открыла глаза, потому видела, как он на прощанье погладил её по щеке, совсем по-детски, и даже что-то сказал, — она в тот момент уже ничего не слышала и не чувствовала, но запомнила его жест. Теперь Лёнька сам уже дед, он давно зовёт её в свои края, говорит, что там даже берёзы похожи на наши, ты же сама видела, решайся, мам, хоть поживёшь по-человечески. И она откладывает переезд, никак не может решиться, да и с Тимофейкой надо до конца досидеть, обещала до его двух с половиной, осталась пара месяцев до срока, а потом уж и в садик примут, душа не будет болеть. Душа у неё болит за всех её подопечных — с чужими детьми она нянчится давно, начиная с сына соседки, которая поначалу переживала, что отдала ребенка Кособоке, но куда было деваться, когда на пособие не проживёшь, а в садик ещё рано. Это потом уже её передавали из рук в руки от одних родителей к другим, за ней записывались в очередь, а одна милая пара даже сказала, что родят специально под неё, когда она будет свободна, — года за три до того она вырастила их старшего, а теперь они захотели девочку. Она жалеет, что не стала нянчиться раньше, но кто же знал, что у неё будет так получаться. Когда в пединституте ей сказали: «Ну вы же понимаете причину непоступления…» — она понимала, но плакала потом несколько дней и только через год догадалась поступить на заочное, выучившись на бухгалтера. Вот и хорошо, где бы она прокормила Лёньку, учителям тогда мало платили. Да и кто бы её взял тогда в учителя… Зато как выделили ей кабинет, так до своего главбухства она и проработала на элеваторе, горя не знала и лишний раз с косыми взглядами не встречалась… А проказник Тимофейка снова спрятался за горку и уже бежит к ней, растопырив ручонки, и она приседает, чтобы он обнял её и погладил по щеке, той самой, а потом они поиграют в сороку. «Сорока-кособока», — говорит она, водя пальцем по его ладошке, а Тимофейка заливисто смеётся и поправляет её: «Солока-белобока!..» — и она смеётся вместе с ним, и даже жаль, что осталось всего два месяца, и она попрощается с мальчиком и его родителями: она водится с детьми только до двух с половиной лет — такое у неё правило. Потом они начинают всё понимать и боятся её лица, дразня и показывая пальцами. Однажды, в свои два с половиной годика, Кособокой её назвал Лёнька. Но она его простила. Монастырь Ей было тогда шесть лет. Или чуть больше. Папу пригласили на дачу. Не на простую дачу — на обкомовскую, к начальнику главка. Папа готовился всю неделю, от той поездки зависело многое, а главное — дадут ему генерального или нет. Если дадут, то… Пригласили их всей семьёй, потому младшему братику были куплены смешные брючки с девчачьими рюшечками на штанинах, а для неё взяли огромную куклу, разговаривающую на немецком, и польскую дощечку для рисования с магнитным порошком внутри. Перед выездом у неё заболел животик. Она даже не могла говорить — так было больно, — просто прикусила губу и хныкала, пока папа ходил по комнате и злился, крича на маму: — Ты не понимаешь, что это значит для меня, для нас, ты не понимаешь! Там же или я, или… Ты знаешь, что сейчас в стране творится — сейчас все шлюзы открылись, — и тем, кто первый сел, тому всё и достанется! А вы мне тут животом маетесь… Вы ж меня под монастырь подведёте, мне же нельзя слетать из обоймы, у меня же, если копнуть, такое вскроется!.. Папа уже бегал по комнате, свирепея, а когда мама сказала ему «ну это же ребёнок» — папа схватил магнитную доску и грохнул её об пол, топнув по ней ногой, скрипя осколками и высыпавшимся порошком по гэдээровскому линолеуму. Они тогда всё же уехали, а она осталась дома — не одна, с соседкой, но всё равно что одна. Папа с мамой вернулись поздно, папа чуть не поскользнулся на рассыпавшемся порошке, когда нёс её заснувшего брата в кроватку, — он уже забыл про сегодняшнюю ссору, он не любит вспоминать о плохом. …Психиатр показывает ей комиксы: «Скажите, о чём тут рассказывается?» На картинке мужчина на пляже, спешащий на помощь тонущей женщине. На следующей картинке его, нахлебавшегося воды, выносит из морских волн толстая дама в купальнике. Она говорит: — Он поехал в Турцию не в сезон, там теперь холодно, нельзя купаться. Психиатр предлагает разложить картинки по группам. На одной из картинок силуэт кошки и два слова на английском. Она говорит, что эта картинка лишняя, тут непонятные слова. Психиатр теряется на несколько секунд, проверяет свои записи и осторожно спрашивает: — Вы учились на инязе на английском отделении?.. И не знаете, что такое «рэд кэт»? — Да, — безмятежно отвечает она. На рисунок «окошко с цветочным горшком на подоконнике» она говорит, что это монастырь, тут можно спрятаться, а всех остальных накажут. Подобные нелепые ответы у неё есть для каждого теста. На следующий день психиатр говорит с отцом — заказчик он. Психиатр говорит, что симптомы и научное обоснование в бумагах, с ними можно ознакомиться. Остальное хотелось бы обсудить прямо сейчас — его дочь нуждается в серьёзной терапии. Отец трёт лицо, отставляя руки и разглядывая хорошо ухоженные ногти, и растерянно спрашивает: — Как же так, а?.. Я же им всё… У неё же всё есть… У неё и правда всё есть. Папа ни в чём ей не отказывает — заграницы, одежда, машина. Первый раз это у неё случилось в Австрии. Они уже были на горе, когда она сказала, что у неё от голода болит живот, — хотя они только что позавтракали. Папа пожал плечами и ответил, что они сейчас съедут вниз, иначе какой смысл было забираться сюда. Тогда она ударила его лыжной палкой по лицу — наотмашь, не сдерживаясь. Потом было три разбитых ноутбука — его ноутбука. В тот вечер он предложил купить для неё салон красоты — чтобы ей не было скучно сидеть дома, пока муж на работе. Она не захотела, а когда он стал настойчивее — разбила ноутбуки. За полгода — три телефона, два окна. Утюг. Он как раз вылетел в окно. Однажды, когда они ехали с мужем на дачу, она сказала, что у неё болит живот и что она хочет домой. Муж ответил, что сейчас кончится двойная сплошная и они развернутся, подожди немного. Она сломала ему нос — одним ударом. Ещё два раза она била мужа в гостях. Не била она его, если только под руку попадалась какая-нибудь техника. Она швыряла её на пол и с хрустом топтала ногами… — К сожалению, это не излечивается полностью, — говорит психиатр. — Это купируется, убирается тревожное состояние, другие симптомы. Но глобально что-то изменить будет затруднительно. Тем более что от рекомендуемых в таких случаях лекарств страдает печень. А причины… Причины заложены где-то в детстве. Судя по тестам, её тревога коррелируется с чем-то пережитым в раннем возрасте — это что-то связанное с вами и вашим к ней отношением. Она либо закрывается, будто в келье монастыря, когда пытается вспомнить тот случай, либо это у неё далеко в подсознании — над этим придётся ещё поработать с психологом. Скажите, а вы не припомните какого-то случая из её детства, который мог бы так на неё повлиять? Он наливает себе немного коньяка, ставит бокал на стол, снова трёт лицо руками. Он не помнит. Алексей Слаповский Рассказ о рассказе, которого нет Писателю Н. предложили написать рассказ о русской женщине для сборника «Русские женщины». Ему уже приходилось сочинять на заданные темы, он это даже любил, было в этом что-то школьное, невинно-соревновательное, с результатом, который подтверждал: я могу, я умею, поставьте мне пятёрку! Или, напротив, что-то взрослое, но при этом опять-таки весёлое, спортивное. К тому же в предыдущих случаях у него всегда имелся какой-то сюжет, до этого дремавший, оставалось только его пробудить и заставить жить. Но в данном случае Н. призадумался. Сначала показалось: уж о русских-то женщинах и женском народе как таковом у него столько сюжетов, что хватит не на один рассказ, а на целую книгу. Однако чем больше Н. размышлял, тем яснее становилось: эта волнующая тема его сейчас не так уж и волнует, он уже всё о женщинах написал, — по крайней мере, на текущий момент добавить нечего. Н. зашёл на кухню к жене и как бы между прочим сказал: — Мне тут предложили написать рассказ для сборника «Русские женщины». — О чём? — спросила жена, которая в это время задумчиво смотрела в открытый холодильник. — Догадайся. — А, ну да, конечно. Напиши, почему нет? — Легко сказать. Хочется ведь что-то такое. Необычное. Квинтэссенцию такую. — Напиши квинтэссенцию. — Необъятное в одном рассказе не обнимешь. — Не обнимай. Н. удалился в свой кабинет, находившийся на втором этаже дома, нажитого праведными, но не литературными трудами: Н. хоть и был преимущественно теперь писатель, но, имея богатого папу, советского композитора, и располагая стартовым капиталом, вложился когда-то в сеть стоматологических небольших клиник, которые потом успешно продал, деньги очень удачно разместил и реализовал мечту всякого, кто желает делать только то, что хочется: жил на ренту. Итак, рассказ о женщине, сказал он себе. О русской женщине. Которая коня на скаку остановит, далее по тексту. Чем, собственно говоря, отличается русская женщина от украинской, еврейской, татарской или зимбабвийской? Ну, тем же, что и население вообще. Отношение к религии, к семье, к детям, к работе и т. п. Но интересно же не это. Интересна душа. Хорошо, о душе. Надо показать, например, как русская женщина умеет прощать. Н. оглянулся в прошлое, на своих трёх жен, включая теперешнюю, на своих женщин, которых было довольно-таки немалое количество, и не припомнил, чтобы они были настолько склонны прощать, что это могло бы считаться доминантной характеризующей чертой. Он спустился к жене: — Как ты думаешь, просто в порядке рассуждения: чем отличается русская женщина от других? — А я знаю других? — Ты же переводчица аж с трёх языков. — Книги — одно, люди — другое. Я книги перевожу, а не людей. Ты пирог хочешь с рыбой или с капустой и яйцами? — А если то и то? — К обеду не успею. — Тогда с рыбой. Нет, с капустой и яйцами. Если нетрудно. — Без проблем. — Так всё-таки? — Что? — Чем-то ведь отличается русская женщина от других? — Ты писатель, тебе виднее. — Да, но я просто хочу сверить свои мысли. — Ну… Она терпеливая. Добрая — в принципе. Многое прощает, особенно мужчинам. Женщины других наций, мне кажется, строже. — Вот — и я именно об этом думал! Это, наверное, самое главное: умение прощать. В частности — мужчину. Точно. И Н. направился наверх. На лестнице оглянулся и ласково крикнул: — Извини, всё-таки с рыбой! — Хорошо. Н., вернувшись в кабинет, сел за стол. Все бы хорошо, думал он, но нельзя начинать с темы, с идеи. Замысел — это сюжет или образ. У меня много сюжетов и образов. Надо припомнить что-то подходящее. Но странно — образы и сюжеты не являлись. Возникали видения реальных женщин, не оформляясь во что-то рассказообразное или хотя бы рассказоподобное. Русская женщина, размышлял Н. Современная русская женщина. Это важно. Именно современная. А особенность современной русской женщины, как и, наверное, немецкой, прибалтийской или колумбийской, в том, что она унифицируется. Глобализация влияет на всё. Интернет уравнивает. Мода причёсывает под одну гребёнку. Так это и тема! — озарило его. Написать о том, как русская женщина перестаёт быть русской женщиной! Не надо ей уже коней останавливать и входить в горящую избу, она вызовет МЧС. Она лихо сидит за рулём, рассекая страшные московские улицы. Она сидит в офисе, а не в горнице с выводком ребятишек. Она не павой кружит в хороводе за околицей, застенчиво клонясь долу русокосой головою, а смело колышет универсально привлекательными бёдрами на парижских и нью-йоркских подиумах. Н. спустился вниз. — Рано ещё, — сказала жена. — Да я кофе хочу. — Сварить? — Можно растворимый с молоком. У нас есть? — Молоко? — Кофе растворимый. — Да. — Хороший? — Нормальный. — А я вот о чём. Ведь на самом деле нет никакой русской женщины. — Мысль интересная. — Нет, я серьёзно. То есть где-то ещё имеются бабушки, хранящие заветы… Хотя — какие заветы в стране, пережившей социализм? Ничего не осталось! Было бы честно — постсоветские женщины! Вот это — типаж! — Тоже верно. Да, подумал Н., чувствуя, что начинает волноваться: верный предвестник вдохновения, а то и озарения. И поспешил наверх. — А кофе? — окликнула жена. — Потом! — Я принесу. — Спасибо. Н. включил компьютер, ещё не зная, о чём будет писать, надеясь на творческий авось. Жена принесла кофе. — Нет, в самом деле, — сказал он ей. — Я имею в виду не какие-то внешние вещи, а что-то глубинное, в душе, разве оно сохранилось? Ты вот чувствуешь в себе что-то такое, чего нет у француженки или американки? — Я на четверть еврейка, забыл? — Хоть на все сто! Еврейка в России — русская еврейка. То есть тоже русская женщина. Есть ли сейчас вообще русская женщина — вот вопрос. — Лично я ничего специфически русского в себе не вижу. Но это я. Люди с образованием и интеллектуальной работой вообще везде похожи. — Я не про интеллект, я про что-то такое. Особенное. Но, похоже, главная особенность современной русской постсоветской женщины в том, что она утрачивает особенность, она перестаёт быть русской женщиной! — Пожалуй. Жена ушла, а позывы вдохновенья оказались ложными: не только ничего не озаряло, а вообще не приходило в голову. Признаки творческой импотенции? — с грустью предположил Н. И раз уж прозвучало в уме это слово, невольно подумалось: а чем отличается русская женщина в любви и сексе? У Н. были женщины разных национальностей, проживающих в России, было также несколько зарубежных женщин, чем он гордился. Три, если точно. Американка с бердичевскими предками, полуукраинская полячка и чистокровная немка-переводчица во Франкфурте-на-Майне, во время книжной выставки, в гостинице, после выпивки и признаний в дружбе-фройндшафт. Отличие лишь в том, что с зарубежными сложнее из-за языка. Поэтому они кажутся скованными, приторможенными, холодноватыми. С нашими проще и милее. Сейчас бы не рассказ сочинять, а… Думай, думай, перебил себя Н. Это дело принципа, в конце-то концов! Ты умеешь, ты можешь! Ты уже много чего написал о женщинах, именно русских женщинах, неужели исчерпана эта безграничная тема? Однако лезло что-то не то. Представлялись какие-то старухи в церкви. Боярыня Морозова с картины Сурикова. Женщины, укладывающие шпалы, с социально-обличительной фотографии. Певица Зыкина и актриса Мордюкова, коих нет уж на земле… Н. посмотрел в окно, на заснеженные деревья сада, которые он сажал сам и которыми гордился, ему вдруг стало печально и умиротворённо. Вот я умру, подумал он, а они останутся. Да и сейчас им всё равно, есть я или нет. Они существуют независимо. Как и русские женщины. И женщины вообще. И все прочие люди. Что-то важное проклёвывалось в этой мысли, но что именно, Н. не мог уловить. Он глянул на часы, решил наведаться в кухню. — Проголодался? — спросила жена. — Потерпи немного. — Может, пока бутерброд какой-нибудь? — Аппетит перебьёшь. — Тоже верно. Знаешь, откажусь я. Ничего не придумывается. А у меня так: или сразу, или никогда. — Ну и откажись, зачем себя насиловать? — Главное, наверняка кто-то обязательно напишет именно про это: что никакой русской женщины давно нет. Имея в виду, повторяю, не какие-то внешние признаки, не социальные, не ментальные, а что-то такое совсем особенное. Вот это особенное мы и потеряли. — Что именно? — Хороший вопрос! Действительно, не миф ли это вообще? Любой человек — продукт социума и Бога. Бог у всех един, социум разный — вот и всё. Так что никакой русской женщины не только нет, но и не было! — Если так рассуждать, — улыбнулась жена, — то никого нет. Ни русских, ни арабов, ни белых, ни чёрных. Можно дойти до того, что и деление на мужчин и женщин — условное. — В какой-то степени да, между прочим. — Понимаю. Через час приходи. — Ладно. Н. чувствовал себя нехорошо, в нём болезненно кукожились разочарование, неудовлетворённость и обида. Обида и на себя, и на женщин. «Русские мужчины» — небось такой сборник никто не вздумает составить. Н. проверил: пошарил в Интернете. Да, нет такого сборника. Зачем же тогда выделять женщин? Это их, если подумать, даже унижает. Бианки, рассказы о животных, Миклухо-Маклай, рассказы о папуасах, ВВС, прогулки с динозаврами, Неизвестный Автор, рассказы о женщинах! Он раздражённо ел пирог с рыбой и сердито говорил: — Есть только две темы: любовь и смерть, остальное от лукавого! И даже одна: выбор. Вечный выбор — и у людей, и у кошечек-собачек, и у птичек. Куда полететь, что поклевать, с кем спариться и гнездо свить! Он был сердит ещё и потому, что понял: ему хотелось всё-таки пирога с капустой и яйцами. Рыбная начинка была вполне ничего себе, но язык и нёбо, приняв на себя первый кусок, так ощутимо огорчились, тут же вообразив себе нежный яично-капустный вкус, что собственная слюна показалась Н. горькой. Но он не хотел говорить об этом жене и расстраивать её, изливался в другом. — И наверняка половина рассказов будут о том, как русская женщина преодолевает тяжкую русскую долю и в этом её высшее русское предназначение! Типа я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик! А вторая половина — о бабьей самоотверженной любви к неблагодарным мужьям и детям! Надоело! Самое правильное — написать рассказ о том, как сидит какой-то там писатель и вымучивает рассказ, но написать его не может! Потому что — никому не надо! — Отличная идея! — сказала жена. — Ты серьёзно? — Почему нет? — Ты издеваешься? Люди будут стараться, что-то сочинять, потом и кровью, всем сердцем, а тут умник: да фигня это всё, что вы делаете! Кем я буду выглядеть? — Свободным и наглым. Сам говорил: творец должен быть свободным и наглым. — Как для тебя всё просто! — вскипел Н. — Завидую, честное слово! Вот, кстати, в чём главное отличие женщин от мужчин: для вас всё просто! Я в Википедию статью напишу. Или две. Первая: мужчина — гомо сапиенс, у которого на всё есть вопросы. Женщина — гомо сапиенс, у которого на всё есть ответы! — Лихо. На статью не тянет, но формулировки хорошие. Правда, извини, не скажешь, что очень ново. Инь и ян, давно придумано. Стихия вопрошающая и стихия отвечающая. — Кто бы сомневался! — Тебе пирог не нравится? — Да! Извини. Я с капустой и яйцами хотел. — Но я же предложила… — Ты бы слышала, как ты предложила! Вот, между прочим, ещё одно ваше отличие, самое существенное: когда вы что-то предлагаете, вы фантастическим образом умеете намекнуть, что́ именно вы хотите, чтобы выбрали! — А мужчины не умеют? — Нет! Мы простодушнее и доверчивей! Кофе есть? — Опять растворимый? — Когда это я после обеда растворимый кофе пил? — Через раз. — Ладно. Я капризный, я самодур, прости, заел твою жизнь! Спасибо, было очень вкусно! Поднявшись наверх, Н. открыл заветную дверку, выбрал бутылку, налил, выпил, сел в кресло — подальше от стола с компьютером. Глядел на бледное небо за окном, и это небо, где облачность была растворена, как молоко в воде, тревожила, несмотря на разлившееся в груди тепло, — тем уже тревожила, что взгляду не за что было зацепиться; а там, за этим ближним серым небом, было небо дальнее, синее, а за синим, если подумать о космосе, совсем далёкое, чёрное и неживое. И Н. вдруг всем собой, от пяток до темечка, по которому пробежались морозные мурашки, ощутил безнадёжность и бездонность этого мёртвого пространства: оно, если подумать, совсем рядышком. Где там стратосфера у нас кончается, километрах в тридцати, что ли, от Земли? Ближе, чем от дома до Москвы! А потом что, сразу вакуум или что-то переходное? Не помню, вернее, не знаю, — ухвативший, как и многое другое, верхи от разных наук и ни в чём не разбирающийся досконально, кроме как в словах, — да и те сегодня подвели! Н. стало страшно. Какой, к чёрту, выбор, подумал он, если всё наперед определено и назначено? Как космос. Мы прейдём, он останется, тупо моргая чёрными дырами. Но, казалось, именно там, в безликом сером небе, таилось то, что можно, можно, можно и нужно выразить словами, — но сперва хотя бы приблизительно поняв, что это. Устав так, будто весь день тяжело работал, Н. поднялся, опираясь на ручки кресла, медленно, шаркая (и ему даже понравилось старчески шаркать!) подошёл к дверке, открыл и неторопливо выпил, а потом выпил ещё. Одевшись потеплее и извинившись перед женой, поцеловав её в щёку, Н. гулял в саду по тропинкам, расчищенным вчера, после снегопада, — он с удовольствием вспоминал своё вчерашнее удовольствие. Ему было легко и хорошо, как всегда, когда он избавлялся от необходимости делать что-то неприятное. Надо просто жить, да и всё, думал Н. Или жена всё-таки права: обнаглеть и написать рассказ о том, как не был написан рассказ? Да нет, глупость. И он окончательно успокоился. Александр Снегирёв Русская женщина — Что пишешь? — спросила жена. — Рассказ про русскую женщину. — То есть про меня? — Пока думаю, — уклончиво ответил я. — А чего тут думать, ты разве знаешь хоть одну русскую женщину, кроме меня? Я взвесил этот неожиданный тезис и тотчас пришёл к выводу, что в словах жены содержится сущая правда: кроме неё, я не знаю ни одной русской женщины. Ну, то есть кто-то на ум приходит из далёкого прошлого, но воспоминания туманны. — Им не национальность важна, а принадлежность к России, — сказал я и обиделся, уловив в своих словах какую-то смутную, но существенную ложь. — Они просто хотят рассказ про местных женщин. Хоть чёрная, хоть узкоглазая, главное, что зарегистрирована в России и считает Россию своей. Да и где теперь русских найдёшь, только ты одна и осталась. — Тогда надо называть не «русская женщина», а «российская», иначе нечестно. — «Российская» не звучит. Мы задумались. Не берусь угадывать мысли жены, я чувствовал досаду и вину за то, что не пишу, такой-сякой, о своей любимой и единственной, а думаю о каких-то блядях, которые даже не русские вовсе. — Ты не пишешь обо мне, потому что не видишь всех моих достоинств, — нарушила тишину жена. Она успела надуться. Люди обижаются по-разному: одни выпячивают губу, другие поджимают, у третьих полыхают огнём глаза, а у четвёртых глаза затопляются так быстро и обильно, что никакой огонь в такой влажности невозможен. Так вот, жена моя имеет манеру надуваться. То есть натурально делается круглее, чем есть, и вся разбухает. — Да вижу я все твои достоинства, — возразил я и тоже загрустил. Жена тем временем не пожелала меня слушать. Если уж она начала, то, изволь, жди, когда закончит. А она ещё не закончила. — Я идеальная мать, идеальная супруга, идеальная любовница… — перечислила она. — Я не спорю, — понуро согласился я. Спорить и вправду тут было не с чем. Некоторые нюансы, конечно, имеются. Ремарки, уточнения из тех, что в договорах на получение кредита в конце мелким шрифтом не меньше страницы занимают, но на то они и ремарки. — А ещё я идеальный бизнесмен! — подвела жена триумфальную черту. — Такие, как я, тащат на себе всех вас, русских писателей, всю вашу русскую литературу! — В том-то и дело, что ты совершенно идеальна, — миролюбиво пояснил я. — А для рассказа нужен конфликт, желательно внутренний. — Тебе со мной не хватает конфликта? — Не хватает, — ответил я с задиристостью домашнего тихони, отчаянно дерзящего дворовой шпане. — Еврейки, кавказки, азиатки мстят, скандалят, лезвия, суицид, а русские тихо терпят. — Конфликта ему мало, — повторила жена с задумчивостью человека, принявшего страшное решение. — Для рассказа мало, а для жизни в самый раз. Но было поздно. — Я тебе устрою внутренний конфликт, — сказала жена тем тихим голосом, который предвещал неотвратимую кару. — Напиши, что у тебя нет денег, что ты просишь у меня пятьсот рублей, когда идёшь пить пиво. — В моей семье такая традиция — деньги хранятся у женщин. — Не важно. Это и есть внутренний конфликт, ведь унизительно, что у тебя никогда не будет денег, машины, ты никогда не сможешь подарить мне бриллиантовые серьги! Я вздохнул. Были в наших отношениях бриллиантовые серьги, пусть некрупные, да, и бриллианты так, осколки, но всё же натуральные. Я не стал спорить, выразив лицом эмоциональную гамму, вмещающую всё от «вроде согласен» до «категорически против». Мною в последнее время овладел какой-то скептицизм обречённого. Писательство совсем меня довело, сочинения мои публикуют неохотно, премиями обносят. За полчаса до этого разговора, возвращаясь домой, я услышал пение соловья и не поверил. Ну какие соловьи в центре города. Наверняка колонки в ветвях припрятали, чтобы звуки природы имитировать. Собянинские штучки. Короче, сплошное разочарование. Я решил встретить аргументы жены молчанием. Как мудрец. Тем временем она израсходовала запас злости, перевела дух и сжалилась: — Я тебя понимаю, ты красивый мужчина и не любишь работать. Я согласился. Трудолюбие и вправду мне несвойственно, а утверждение о моей внешней привлекательности не вызвало во мне протеста. — Так о чём ты собираешься писать? — спросила наконец жена. У меня зачесалась голова, и я почесал. Зачесался нос, я и нос почесал. После всех почёсываний я вздохнул и решил рассказать одну историю. Был я в те времена ещё юн. Уже не так юн, как бывает в юности, но тем не менее настолько беззаботен и отчасти свеж, что юность вполне можно было приписать мне как неотъемлемое свойство. Годов мне тогда было двадцать шесть, в периоды осеннего и весеннего призывов я по привычке избегал проживания по месту постоянной регистрации, хотя представители Министерства обороны мною уже несколько лет не интересовались. Я расходовал ночи на дискотеки, а дни на бесцельные, полные радости перемещения с приятелями и подругами. В те времена я тоже был достаточно хорош собой, чтобы не задумываться ни об утекающей жизни, ни о заработке, женщины уделяли мне внимание совершенно бесплатно, не требуя букетов и угощения. Следует признать, что сложившийся в отечестве мужской дефицит превращает любого, даже самого негодного гендерного моего собрата, в вожделенный дамочками плод. Так что мои достоинства относительны, как и законы Ньютона, сверкают в родной местности и блёкнут в краях иных. Что касается амбиций, то они у меня в те времена, возможно, имелись, но знать о себе не давали, родители из дома не гнали, а случайных заработков хватало на одежду. Короче говоря, у меня попросту отсутствовала необходимость трудиться, ведь большинство мужчин делают это, чтобы завоевать чьё-то сердце, а чаще тело, или избавиться от неуверенности в себе, передо мною же ни одна из этих задач не стояла. Жизнь шла; убаюкиваемый собственной нетребовательностью, я, что называется, деградировал. Одним светлым сентябрьским днём, когда я качался на качелях в рыжеющих кущах нашего громадного двора, ко мне подошёл приятель, он был в мотоциклетном шлеме. Ко дню нашей тогдашней встречи приятель уже некоторое время этот шлем не снимал, мотороллер угнали, а привычка к безопасности ещё не успела выветриться. За год до этого его притёр троллейбус, он кувырнулся виском о бордюр, неделю провалялся в отключке, а потом рассказывал про светлый тоннель и белобородого дедушку, который звал за собой. Хирург, когда выписывал, сказал: мол, правильно сделал, что не пошёл за дедушкой. С тех пор всё время в шлеме. Так вот, этот самый приятель попросил уступить ему качели и, раскачиваясь, сообщил, что уже некоторое время захаживает в районную больницу обедать. Трюк заключался в том, что, называя вахтёру вымышленную фамилию доктора, к которому он якобы был записан, приятель проникал на территорию лечебного заведения, где мог всласть лакомиться едой в столовой и заводить шашни с дамочками из персонала. Поварихи наваливали пюре и мясо под честное слово, не требуя никаких доказательств недуга, а медсёстрам и стажёркам требовалось только одно, совершенно иное, доказательство, которое приятель, к обоюдному удовольствию, и предъявлял, запираясь с ними в подсобках и ординаторских. Я заинтересовался. Уже следующий визит в медицинский бастион мы с приятелем нанесли вместе. Ради такого случая он оставил мотоциклетный шлем на прикроватной тумбочке, а я зачем-то заклеил пластырем палец. По коридорам шаркали старики и старухи, медсёстры явно надевали халатики прямо на бельё, а то и на голое тело, тарелки в столовой наполняли с горкой. Мне понравилось. Только концентрированный запах людей немного отвращал. После второго моего больничного обеда, который я проглотил уже без мотошлемного приятеля, я собирался подойти поближе к молоденькой докторессе и очаровать её какой-нибудь банальностью, вроде просьбы послушать, как бьётся моё сердце, но путь мне преградила койка на колёсиках. На койке перевозили старушечью голову в редких пёрышках. Голова лежала на подушке, и только очень внимательный взгляд мог бы узнать в складках одеяла черты иссохшего, почти растворившегося тела. — Молодой человек, помоги, чего стоишь, — дохнула сигаретами толстуха, катившая койку. Я принялся вместе с нею направлять виляющее ложе, одновременно придерживая никелированную вешалку с пузырём капельницы. Когда мы доставили голову в палату, где маялись ещё шесть таких же, толстуха поручила мне стопку стираных полотенец, которые требовалось отнести в соседнее помещение, затем дала ведро и тряпку, указав на пыльные плафоны в коридоре. Беспрекословно, отчасти из любопытства, отчасти из какой-то загипнотизированности, я выполнял все указания, немного, впрочем, удивляясь тому обороту, который столь быстро приняли мои больничные вылазки. Весь день напролёт я выполнял санитарно-гигиенические задания, закончив только к позднему вечеру. Видела бы меня мать, никогда бы не поверила, что её сын такой чистюля. Напоследок толстуха выдала мне бутерброд и шоколадку, из провианта, полагающегося добровольцам. Так и выяснилось, что она приняла меня за одного из праведников, которые по собственному желанию, совершенно бесплатно, наведываются в больницу, чтобы оказывать посильную помощь. Выкурив по сигарете на лестнице, тогда курение в интерьерах ещё дозволялось, толстуха спросила на прощание, когда я смогу явиться снова. И я ответил, хоть завтра. Так я начал оказывать отечественной медицине посильную помощь: протирал плафоны в коридоре, сортировал книги в библиотеке, менял воду в аквариуме с двумя едва живыми меченосцами, мыл линолеум, скрёб кафель, оттирал металл. Если официант наблюдает множество людей жующих, то я наблюдал людей преимущественно умирающих, и моя нервная система обнаружила себя весьма крепкой. Я видел адмиралов и контрадмиралов, серых от рака, как северная волна. Я видел некогда знаменитых актрис, которые не могли встать с горшка и звали на помощь. А однажды та самая толстуха, сочная баба с жопой, сиськами и щеками, угодила под «лендкрузер» юбилейной серии, переходя улицу в неположенном месте, и весь человеческий мусор нашего этажа — все притворяющиеся живыми, едва шевелящиеся мертвецы — оплакивал толстуху своими состоящими сплошь из физраствора и медикаментов слезами. Однажды в холле проходил концерт. Виолончелистка и пианист из добреньких решили развлечь пациентов своими трелями. На афишке значилось, что прозвучат произведения Баха и Массне. Ладно Бах, Баха я, допустим, знаю, но Массне… Неходячих сгребли в холл. Кто мог, приковыляли сами. Приятель мой в шлеме, заявивший, что моё присутствие в больнице отбило у него интерес к медперсоналу, к тому времени накопил на новую тарахтелку и перестал появляться. Я же в тот день мыл стульчаки в клизменной. Все, кому требовалась клизма, наслаждались музыкой, а я наслаждался удобной системой сливов и подачи воды, которой было оборудовано это специализированное помещение. Слух услаждал доносящийся издалека Бах вперемежку с этим самым Массне, вечером планировалась большая пьянка в честь моего поступления в медучилище. Решил получить образование, благотворительное увлечение сильно на меня повлияло. Чтобы накрыть поляну для всего отделения, я накануне продал бабкину золотую челюсть. Бабуся моя всё равно к тому моменту в земной пище лет пять как не нуждалась, а челюсть хранилась среди семейных реликвий. В то утро я скомкал челюсть, превратившуюся в ломбарде в шелест купюр, и в ближайшем гастрономе обменял на выпивку и закуску. Среди приглашённых были Юля и Катя, очаровательные слушательницы интернатуры с большим потенциалом, который я собирался раскрыть. Короче, мизансцена не предвещала неожиданностей. И тут мне в глаза ударило имя. Диана. Было написано на стульчаке. И ладно бы с ней, с Дианой. Ну написали на стульчаке имя той, чей зад на него усаживался, а теперь небось стал грунтом или пеплом. Но я человек, и у меня есть память. И память эта именем Диана порядочно всколыхнулась. Годами десятью ранее, на заре пресловутой юности, знал я одну Диану. То знакомство не принесло мне радости, напротив, оно изнуряло меня, забирало силы, заставляло часами ждать предмет страсти, подолгу стоять под дурацкими окнами, изнемогать, ревновать и совершать всё, что совершает человек, впервые подсевший на женщину. С самого дня нашего знакомства было понятно, с кем я связываюсь. Помню, во дворе собралась компания, сдвинули лавки. Водка, лимонад, все подростки. Я давно заглядывался на неё, но смущался и отворачивался, когда она перехватывала мой взгляд. В тот вечер она сидела напротив, нога на ногу, очередной ухажёр обнимал её и что-то плёл на ухо, нежил слух комплиментами и посулами. Она покачивала ногой и говорила: «Мне скучно». И смотрела на меня. Ухажёр был поглощён её волосами, копошился в них, тискал её, чмокал, а она смотрела на меня. Сначала, встретив её взгляд, я едва справился со страхом, но вдруг обрёл отчаянную смелость и скоро уже не мог разобрать, где её глаза, а где мои. А потом застенчивость подтолкнула меня к решительным действиям, и я погряз в зависимости. Я оставил Диану, как мой мотошлемный приятель оставил инъекции. Нет, не бросил, она не принадлежала мне толком никогда. Я вырвал её из сердца, но она успела пустить метастазы, и наиважнейший орган пришлось удалить вместе с ней. Наверное, поэтому мне так легко строить планы на Юлю с Катей разом. Впрочем, что-то, видимо, в груди сохранилось, потому что воспоминания лишили меня покоя. В тот вечер, когда меня чествовали, я был совершенно рассеян и ушёл один, не попрощавшись. Несколько дней молчал, чем даже вызвал у близких подозрение, что не начавшаяся ещё карьера эскулапа уже успела мне наскучить, всему виной гены деда-алкоголика, который ни к чему не был способен, так и помер в канаве. Юля с Катей недоумевали. Не знаю, что послужило причиной столь сильной моей задумчивости: накопившаяся ли за год усталость от больницы, окончание призывного возраста, ускользнувшая вконец юность или просто красивая ранняя осень, совершенно, кстати, как я теперь понимаю, инстаграмная. Как бы то ни было, я решил навестить места былых страстей. Диана, редкое имя для моего поколения. Она, к слову, была не то чтобы очень уж русская, но отец её в студенческие годы много старинных икон собрал, которые в ту пору ещё не научились массово ценить, а мать лето в деревне выше любых курортов ставила, так что их генетическая нацпринадлежность, что бы в себе ни таила, была необратимо привита так называемой русской душой. Я выбрал наземный вид транспорта и ехал на троллейбусе по одной из широких улиц нашего красивого города. Справа реставрировались церкви, слева строились торгцентры, пассажиры справа храпели, слева крестились. От остановки я прошёл парком, где громадные ивы заваливаются в пруд, словно подвыпившие невесты, которых тут изобилие, падают на свидетелей, пока женихи мнут дальних родственниц. Во времена нашей связи Диана обитала с папой и мамой в одном доме с моей ба. Только у Дианы панорама была лучше: у бабуси окна во двор, а у Дианы — вся Москва. Ба, чья челюсть оплатила мою отвальную, в списках живых к тому дню, как я уже сказал, не значилась, и отец жилплощадь продал. Когда я подошёл к дому, дверь в подъезд была нараспашку. И мастера в лифтёрских робах туда-сюда сновали. Оказалось, оба лифта сломаны. Бывает. Решил подняться на этаж, не зря же пришёл. Принялся перебирать рифлёной резиной подошв гладкий бетон ступеней. С каждой новой цифрой на стенке вид в окнах приобретал всё больший размах. Устал быстро, определённо что-то у меня в груди осталось, какие-то ошмётки. Иначе что тогда колотится под рубашкой, отчего дыхание к четвёртому этажу совершенно сбилось? Навстречу спускались двое, в руках коляска с некрупным телом, которое было укутано пледом, а лицо покрывала марля. Она, вздымаясь, и давала понять, что в коляске не труп. Я всякого за год насмотрелся и потому просто прижался к стене, пропуская процессию, думая, как осилить оставшиеся десять этажей. — Привет! Возглас принадлежал тащившей коляску женщине. Диана. Я слегка распался и собрался заново из прежних деталей. — Ты к кому? — и улыбнулась хитро. Не успел я начать плести о причине визита, как у неё зазвонило. Пока она говорила, муж закурил, бросая на меня сумрачные и одновременно любопытные взгляды своими красивыми, маслянистыми, точно маринованные грибки, глазами. После короткого разговора Диана сложила телефон, и лицо её было такое, будто всё необратимое и не поддающееся исправлению только что ей в сумочку ссыпали и сумочку теперь ни бросить, ни продать и волочить за собой постоянно. В остальном она почти не изменилась, только туши вокруг глаз прибавилось, а ресницы по-прежнему опущены на манер галерных вёсел. Она сказала мужу, что на завтра перенесли то, на что они направлялись сегодня. Муж зло затянулся и фыркнул, врачи-уроды, он торопится, и раз она встретила приятеля, то есть меня, то пусть я и помогаю волочить коляску обратно. Произнеся свои аргументы в форме монолога, муж, или кто он ей, затопотал вниз. Некоторое время мы молчали. Она закурила. Я думал, что невольно угодил вместо зрительного зала в гримёрку, увидел лишнее и теперь рассматривал внимательно растительный кракелюр потрескавшейся краски и красную цифру «4». Тягостное ощущение неуместности, какое бывает после постельных сцен с нелюбимой женщиной, свалилось на меня. Я был разочарован нечаянным свиданием, о котором ещё недавно помышлял с трепетом, и вместе с тем радовался, что оно состоялось, вмиг избавив меня от давней привязанности. Я стоял рядом с женщиной, которая была когда-то частью меня, и ничто, кроме монеток, перебираемых пальцами в кармане, не шевелилось во мне. Я не испытывал ни страха, ни сомнений, ни одно желание не тревожило меня. И это мерное безразличие будило во мне наслаждение, незнакомое прежде. — Ну что, взялись, — то ли спросила, то ли приказала Диана, бросив окурок в консервную банку, приспособленную под лестничную пепельницу. Я ухватил коляску снизу, рядом с малоразмерной обувью лежащего, она за ручку, около головы, и мы начали подъём. Первый пролёт преодолели молча, и я радовался, что избавлен от необходимости отвечать на вопросы и задавать свои. Начав было наслаждаться новым для себя чувством полнейшего безразличия, я впал в полузабытьё и просто переступал ногами, но скоро был разбужен её голосом. — Ну расскажи, что ли, — попросила Диана. Десять лет разлуки уместились в несколько фраз. Бабушка умерла, да ты и так знаешь. Родители живы, мать работает, отец всё пытается проворачивать дела, всегда неудачно. Я поступил в медулище. Так моё новое учебное заведение называли люди бывалые. Последней новости она немного удивилась. Ты доктор? Куда страна катится. Я немного обиделся. Нашлась привереда: чем я не доктор? Да и не доктор, строго говоря, а фельдшер. За год помощи в больнице я многому научился. Мог с аппетитом есть, находясь рядом с непотребными на вид, зловонными умирающими, мог рассмешить анекдотом человека, готовящегося к опасной операции, легко забирался сестричкам под халаты. Освоил, в общем, основы профессии, осталось только теорию подтянуть. Всего этого я Диане не сказал, а просто пожал плечами, к дискуссии я был совершенно не расположен. Даже не поинтересовался, кого, собственно, мы тащим. Но ей было всё равно, спустя всего пару этажей Диана заговорила сама. Наше восхождение, видимо, разбудило в ней рефлекс попутчицы, и она принялась исповедоваться. Родители разбежались, отец же, вдохновлённый книжкой «Жизнь после пятидесяти только начинается», связался с молодой, мать тоже долго не грустила — нашла разведённого пожилого вахтёра из мидовских структур и уехала с ним в продолжительную командировку в Боготу, сторожить посольство. Квартира в итоге досталась Диане. Мужчина, который переложил на меня бремя подъёма коляски, приходится ей мужем, но брак у них, что называется, европейский, то есть формальный, у него своя жизнь, у неё — своя, и уже несколько месяцев длится её роман с большим во всех отношениях человеком, хозяином конторы, где она работает, который не то чтобы годится ей в отцы, но на двадцать лет по христианскому летоисчислению её превосходит. Ей с ним интересно, умный, богатый, что тоже приятно, хоть она и не бедствует и всё себе может позволить. Уловив в её интонациях некоторую неуверенность, которая бывает с людьми, понуро перечисляющими свои жизненные плюсы, я с видом человека, знающего женскую натуру, предположил, что её крупногабаритный хахаль не блещет в постели. Оказалось, не так я догадлив, каким себя мню. В постели славный великан оказался столь же могуч и ненасытен, как и в бизнесе, и, главное, крупен — моя визави даже поставила коляску на пол площадки и отсекла ладошками воздушное пространство, в которое уместился бы средний сибас из рыбного отдела, обозначив таким образом габариты любовного аксессуара партнёра. Я почтительно склонил голову, и мы продолжили подъём. Я не испытывал ни ревности, ни зависти. Продолжая наслаждаться безразличием, я был словно зуб, из которого удалили нерв. Откусываю, пережёвываю, но ничего не чувствую. Органический имплант. — Знаешь, он такой старый… — вздохнула она, дойдя до конца пролёта. — Недавно увидел мой новый чехол для телефона… — Она снова поставила коляску и достала из сумочки мобильный, упакованный в чёрную кожу со стальными блямбочками. — Он решил, что это реальные кнопки, только без обозначения букв и цифр. И спросил, как же я таким пользуюсь. А я сказала, что если вертикально держишь, то это цифры, а если горизонтально — буквы. Я насмотрелся на стариков и потому понимал её презрение. В её презрении сквозила жалость. А жалость — плохой афродизиак. Она убрала телефон, порылась и протянула мне маленький сосуд с коньяком. Я отхлебнул, она последовала моему примеру, отёрла губы и продолжила рассказ. Началось всё с новогоднего корпоратива, она скучала, терзаемая мыслью, с кем бы переспать. Хоть босс, во всём человек масштабный, уже тогда поглядывал на неё плотоядно, выбор её пал на молодого красавца, на которого она и обрушила свой шарм. Он, однако, хоть и производил впечатление мужчины легкомысленного, но чарам её не поддался, наплёл что-то про супружескую верность, которую он-де соблюдает, и расхожую пошлость пришпилил: «останемся друзьями». Она унывать не стала, а утолила свои эротические потребности с разнорабочим из азиатов. Наутро жалела лишь о том, что накануне алкогольное опьянение заставило милосердно сообщить ночному приятелю свой номер и тот целый месяц одолевал звонками. Неприятная настойчивость свойственна мужчинам из простонародья. А потом само собой закрутилось с боссом. Он, как человек виды видавший и несуетливый, своего дождался. Да, староват, но умный, острит, хорош в постели, богат, впрочем она уже говорила. Встречались они в различных гостиницах, раза два-три в неделю. Не селиться же им вместе из-за одной только взаимной симпатии и общего дела. Кстати, он тоже, что называется, несвободен. Её отношения с мужем оказались весьма своеобразными. Они были не совсем друг другу чужими — сходились и снова бросали друг друга. Я-то знал, что она всегда презирала мужчин и любила их унижать, и муж, судя по её описаниям, был идеальной для неё парой, вольно или невольно он то и дело совершал что-нибудь, что давало ей повод для презрения. Метод унижения сводился к её едва ли не публичным связям с другими. Она, разумеется, всегда выбирала женатых, чтобы было кого презирать за неверность. Если в неё влюблялись, она презирала за слабость. Муж считал её психически сумасшедшей, но не отставал, ему нравился запах других, от неё исходящий, он нуждался в её презрении и неустанно давал новые поводы. Ещё она любила мстить. Насладившись презрением, она не мешкая переходила к мести, которую осуществляла тем же постельным способом. Таким образом, жизнь её состояла из бесконечной череды совокуплений. Я подумал, что совершенно не склонен к мести, что это свойство скорее женское, а мужчины, им обладающие, просто не могут унять женственную часть своей натуры. На ум пришла одна любовница, с которой я на почве мести познакомился. Мстила, разумеется, она. Мстила своему вечному жениху, который время от времени делал ей предложение, то под россыпью фейерверков, стоя по колено в тёмном океане, то под гущей ночных небесных светил и завихрений, когда они сидели на каком-нибудь выступе в нескольких тысячах метров над уровнем моря, то ещё в какой торжественной и дорогостоящей обстановке, а спустя недолгие сроки жених этот от своих слов отказывался, типа погорячился, нам ещё надо встать на ноги и только потом думать о таком серьёзном шаге, как брак. После каждого подобного объяснения, которые случались по нескольку раз в год, любовница моя, которая вряд ли была только моей любовницей, рассылала сообщения всему своему активу, в который я одно время был — уж не знаю, за какие заслуги, — благосклонно включён. Надо отдать ей должное: мстила она добросовестно, даже с упоением, совершенно голову теряла в процессе мщения. Однажды, после очередного, самого убедительного захода на свадебный аэродром, после вручения кольца, символизирующего помолвку, после запуска подготовки достойной, по всем понятиям подготовленной свадьбы, жених снова дал стрекача, и, боже, как она была хороша. Объяснение их случилось за городом, её укусила оса чуть ниже попы, под складочку, и она, отбросив каталог свадебных платьев, попросила своего, развалившегося тут же в шезлонге, поцеловать её в ужаленное место. А он, не повернув к ней темночёчного лица, сказал: «Да пошла ты». И ещё что-то про отмену церемонии. Она рыжьё собрала, цацки, шмотки в тачку побросала и — ко мне. Квартира свободна, родители на даче. Тот день я запомнил навсегда. Сначала мы друг другом хорошенько попользовались, а потом она всё рассказала. В то лето мы с ней часто встречались, пока не наступили холода и ей не понадобились зимние вещи, которые она в спешке не успела забрать. Поехала, короче, за шубой и уггами и так у него и осталась. До следующего случая, когда жених снова её отодвинул. На этот раз навсегда — втянул носом не тот порошок. Мстить стало некому, и огонь её поугас, да и я порядком устал от этой пунктирной связи. Воспоминание мелькнуло пышным цветком, сменившись новыми приключенческими фактами из жизни Дианы. Мы поставили коляску на площадке возле окна, допили янтарные градусы, она закурила очередную и продолжила рассказ. Провстречалась она с этим большим начальником около месяца и встречалась бы дальше, оставаясь вполне довольной непродолжительными, с позволения сказать, перепихонами, но случилось то, что случается с любым, который не ждёт от жизни ничего дурного. Они влюбились друг в друга. Произошло это благодаря совместной командировке, где их общение не ограничивалось почасовой оплатой. Бесконечные разговоры, совместные трёхразовые приёмы пищи, морские закаты и прочая прибрежная сувенирка склонили к чувству. Географическое расположение командировочного города влекло к романтике. Вообще, совместные выезды двух одиноких сердец чреваты последствиями. Опасно узнавать постельного партнёра получше: или сделается врагом, или влюбишься. Встречи их приобрели совершенно другое значение: в периоды ссор с мужем, когда тот съезжал, она стала приглашать босса к себе на ужины и совместные просмотры телевизора. Разве что ночевать не оставался. Они перекатывали чувство, как горячую картофелину, не решаясь очистить и съесть. Ситуация зашла настолько далеко, что однажды он признался: с ним уже случалось подобное и тогда это разрушило его жизнь. И Диана его выставила. — Я испугалась, потому что это было признание в любви. После его назревшего, подействовавшего столь разрушительно акта распахивания души накал между ними заметно убавился. Именно в те дни она совершенно случайно встретила того самого красавца с новогодней вечеринки. Дело было в ресторане, где насыщаются земной пищей высокооплачиваемые сотрудники, и тут, за столиком, — он. Возможно, он и раньше бывал там, но временно потерявшая голову Диана его не замечала. Она и в тот раз сделала вид, что не заметила, и он ответил тем же, но тут что-то в ней проснулось, воспитание, что ли, или авантюрное желание — что бы то ни было, она подошла к его столику. Разговорились, обменялись контактами, и закрутилось. Погода к тому моменту склоняла уже не к гостиничным деловым соитиям, а к бесцельным прогулкам. Парки, аллеи и прочие места с сохранившимися ещё в нашем городе зелёными насаждениями, начавшие избавляться от серого льда и чёрного снега, влекли романтиков, в числе которых оказалась и свежеиспечённая парочка. Они держались за руки, урывками целовались в арках домов, она делала всё то, чего была лишена с боссом, предпочитающим прогулкам катание на автомобиле, громоздкость которого удваивалась за счёт роскоши отделки. На работе оба делали вид, что едва знакомы, всё-таки босс есть босс, хоть они и ничего друг другу не обещали. Босс, вопреки маскировке, скоро всё понял, — видно, весна обостряет чувства не только влюблённых, но и у начальства. Исполненный благородства почтенный муж дал понять, что она свободная женщина и может делать, что считает нужным, но он её любит и предостерегает. — С ним я спать перестала, а с молодым ещё не начала, — пыхнула дымом Диана. Первое соитие с красавцем постоянно откладывалось, он не хотел совершать прелюбодеяние, изменять жене, омрачать их страсть суетой и обманом. Проявляя завидное благородство, красавец собирался сначала объясниться с законной супругой, а потом уж слиться в чистой страсти с возлюбленной. Наконец одним бесшабашным мартовским днём молодой красавец вдруг заявил, что с него хватит, он не в силах больше томиться, хочет её и так и этак и завтра приедет. Произошло ли обещанное выяснение с благоверной, он не уточнил. Диана выставила мужа, без помощи домработницы убрала квартиру, как не убирала никогда. Протёрла пыль на кухонных шкафчиках и на полосках жалюзи. Даже ящичек для порошка из стиральной машины выдвинула и тщательно все уголки и зазубрины промыла. Наводя чистоту, она, словно невеста, расправляла складки платья, приготовляясь к самому главному в жизни событию. Покончив с уборкой, она отправила ребёнка с няней в пансионат, провела все необходимые перед свиданием косметические процедуры, накупила устриц, сыров и вин и покатила домой, подпевая радиостанции. Вечер обещал быть незабываемым. Раздался телефонный звонок — босс звал на ужин. Отказалась. Почти следом позвонил молодой. Случилась наиважнейшая деловая встреча, которую он не в силах ни отменить, ни перенести. Она в это время маялась в автомобильном заторе и, не успев отключить связь, зарыдала. Она рыдала так, что застрявшие рядом водители нервно елозили на сиденьях и едва не побросали свои средства передвижения и не убежали прочь, лишь бы не видеть её. Добравшись до дому, оставив моллюсков тухнуть в багажнике, она поймала такси и рванула на ужин к боссу. Она напилась и всё ему рассказала. Мимо нас по лестнице юркнул какой-то тип, с которым Диана бегло поздоровалась, не прерывая свой рассказ. Босс оказался чуть ли не святым. Выслушал и сказал, что любит её без всяких оговорок, будет помогать во всём и не станет чинить препятствий между ней и молодым красавцем, хотя оба находятся в его подчинении и зависимости. Человек редкого благородства. Не за что презирать. И мстить не за что. Даже скучно. Красавец на некоторое время затаился, но вскоре написал одно сообщение, за ним другое и начал осыпать её пышными и скупыми письмами, на которые она сначала не отвечала, а затем отвечала оскорблениями. Ему только это и было нужно. Если женщина тебя оскорбляет, значит хочет. Осталось лишь, не роняя, отнести её в постель, что красавец и проделал. Сначала рассуждал, что их союз потому прекрасен, что не омрачён низкими коитусами, а как-то ночью сообщил, что расстался-таки со своей, что пьян, одинок и бродит под майским дождём аккурат неподалёку. Ребёнок спал, муж который день отсутствовал, и она сказала красавцу, чтоб поднимался. И он поднялся. Я ещё подумал, что лифты в ту ночь наверняка работали, иначе бы этот герой опять бы непременно вильнул. И между ними был дикий, грубый секс, без капли нежности, сплошная грязь и противоестественные выкрутасы. Услышав «грязь» я невольно улыбнулся. Диана глянула несколько удивлённо — видать, была о моих пристрастиях иного мнения. Красавец оказался всем хорош, кроме размеров. Размер у красавца оказался микроскопическим. Я не знаток, но то, что подруга отмерила большим и указательным пальцем, рисовало весьма пессимистическую картину. Но не это разочаровало её, она уже достаточно взрослая, чтобы уметь радовать себя сама. Причиной печали стало то, что, насытив свои плотские желания и неприятно вдруг протрезвев, красавец начал хамить. И не просто грубости себе позволял, это бы ладно, такое с мужчинами после случки бывает, — он нарывался с умыслом, но поняла она это, только когда выгнала гостя за дверь. И он с подозрительной благодарностью сбежал. И тогда до неё дошло, что поссорился он с нею специально. Не хотел на ночь оставаться. Одно дело выпить, закусить и её отпялить, другое — заснуть и, что самое главное, проснуться с нею рядом. Выходило, что этот расчётливый тип с половиной своей не расстался, а просто повздорил и, вернув с помощью Дианы гормональное равновесие, устремился назад, в уютное лоно семьи. Жуткое понимание того, что её можно вот так не любить, которое она гнала от себя, от которого загораживалась, теперь уничтожало её. Прямо среди ночи, едва захлопнув за внеплановым любовником дверь, она начала трезвонить боссу и, разбудив его, потребовала изничтожить, измочалить, как минимум уволить мерзавца, который посмел так с ней поступить. И босс снова проявил унылое благородство: привёз ей завтрак, стал утешать, рассказывая об устройстве жизни и о том, что ничто на свете не стоит её слёз. Он говорил, что достаточно одного её слова и он притащит его обратно, на поводке приволочёт и заставит сделать её счастливой. Он уложил её в постель, подоткнул одеяло, лёг рядом и уснул. А она не уснула… Диана затушила окурок, извлекла последнюю и, тряхнув пачкой на манер маракаса, будто не доверяла её опустошённости, прикурила, затянулась глубоким вдохом и сказала: — Я его выставила. — Кого? — Жирного. Растолкала и выгнала. Она смотрела на меня запальчиво. Я отвёл взгляд, и, готов поспорить, она продолжала на меня смотреть. На меня и сквозь. И тщетная злость торжествовала в её глазах, и смазки в глазах прибавилось. Её телефон тренькнул. — А вот и он. — Она сунула мне в руку аппарат в пупыристой одёжке. Так иные девки свою сиську суют. На экране светилось синее облачко, содержащее фрагмент эпистолярного флирта. Я уважительно прочитал, сообщение было от молодого. — А старый? — Я их совмещаю. В то время я уже пробовал сочинять рассказы, и эта история показалась мне настолько увлекательной, что я решил тотчас записать. Справедливо подумав, что откровенно, прямо при ней, записывать неприлично, я решил записать и это своё чувство тоже. Мои прозаические потуги уже тогда грешили излишним вниманием к собственному внутреннему миру. Диана не спрашивала, что я строчу в блокнотик, нам осталось преодолеть последний пролёт. — Ты с ней переспал? — спросила жена. — Нет, — честно признался я. После того как мы доволокли коляску на её четырнадцатый, она распахнула двери квартиры — и на меня выплеснулась Москва. Она была повсюду за огромными окнами. Она не распростёрлась, а вальяжно возлежала передо мной. У подножия величественных башен прошлых времён топтались некогда блистательные усадьбы. Здесь и там, с хамоватой неуверенностью нуворишей, торчали бруски свежих высоток, точечно вогнанные в прорехи уютных микрорайонов. Груды лачуг, когда-то казавшиеся новосёлам хоромами, тонули в по-весеннему распоясавшихся парках. Небесная хозяйка размешивала свои разноцветные угодья, и громадные сгустки норовили опрокинуть особо вознёсшиеся сооружения, но бессильно пропарывали об острия и кресты свои нежные закатные животы. Москва не из тех городов, которые красивы с большой высоты, видна неупорядоченность зданий и парков, неуют громадных серых кварталов с хаотичной инкрустацией нелепой роскоши. Зато с высоты умеренной она вполне способна предстать весьма привлекательной, не лишённой особого шика столицей. В тот вечер Москва ослепила меня. — А это мой сын Серёжа, — сказала Москва голосом Дианы. Она откинула марлечку с лица лежащего в коляске. — Боится перемещений, вот я его и накрываю, как попугая в клетке. Следом за марлей Диана сняла плед и зажгла люстру. Мальчик в коляске весь был наперекосяк, будто внутри у него разорвалась граната. Как если бы его создали не мама с папой, а художник Пикассо. Пальчики сжимались в кривые горсточки, глазки влажнели безразличием. — Родился таким, — сказала Диана. Теперь в окнах был не город, а сама квартира с её обитателями, папашины иконы, мамашины рушники и я в том числе. Я был поверх башен, дворцов, лачуг и шпилей, поверх парков и задворков промзон. Я был поверх неё, ласковой, отталкивающей и ранимой, поверх самой русской из всех женщин, поверх Москвы. Вниз я спускался на лифте. Не успел на кнопку нажать, двери сами распахнулись, будто заранее кто вызвал. Я ступил в железный короб и отдался падению. Выслушав, жена сделала неожиданный вывод: — Теперь всё ясно, я должна тебе изменить и потом всем об этом рассказывать. И тогда ты разглядишь во мне, чистокровной русской женщине, и внутренний конфликт, и сюжет. Ты даже не представляешь, какой у меня внутренний конфликт. Слишком хорошо тебе со мной живётся, больно идеалистический взгляд сформировался. С моим лицом, видимо, произошло такое превращение, такие испуг и ужас на нём отразились, что жена, с раскаянием совершенно искренним, тут же принялась меня ласково упрекать в отсутствии чувства юмора и чересчур серьёзном отношении к её шуткам. Да, я такой, к изменам серьёзен, особенно к чужим. В ту ночь мне не спалось. Я вышел во двор, пошёл по району, по бульвару, густые крыла распушившихся каштанов и лип накрыли меня. Я открыл жене всё, кроме последних слов, сказанных мне Дианой в тот вечер. — Знаешь, почему ты слушаешь всю мою ахинею? — спросила она напоследок. — Ты меня до сих пор хочешь. Я и теперь не особый фанат Бога и Его заповедей, и тогда не был, потому, наверное, не испытал гнев, оттого что меня подозревают в подобных помыслах относительно замужней дамочки. Напротив, странная форма неловкости охватила меня: не оттого неловко, что меня раскусили, а оттого, что разоблачительница поставила на разоблачение всё и промахнулась. Я не испытывал торжества над ней, мне не хотелось разочаровывать её, но и питать иллюзии тоже желания не было. Скажешь «нет», она убедится в своей правоте, скажешь «да» — соврёшь и окажешься в положении ещё более глупом. И я сделал то лицо, которое и теперь часто делаю, — вроде да, а вроде и нет. В недрах свежих крон заливался соловей. На скамейках шебуршали, квохтали, урчали, звенели бутылочным стеклом, плевались и целовались парочки и группы, среди них виднелись женщины, в том числе и вполне с виду русские. Мне стало жаль себя, неудавшегося медика, обманувшегося посулами неверной литературной музы. Сидел бы в своей больнице: верные деньги, какое-никакое положение. Не зря же я окончил медулище с одной тройкой. А что я теперь? Сочинитель-страдалец, того и гляди стукнет сорок, а всё хожу в начинающих, получаю отказы издателей, которые встречают каждый мой новый опус причитаниями, что художку (так они именуют художественную литературу) теперь не покупают и что лучше бы мне взяться за сооружение книжек по психологии или, на худой конец, исторических, только чтобы с интимом, отравлениями и кладами. Слава от меня бегает, как таджик от мента, и по-прежнему далека, как и в начале творческого, извините за пошлость, пути. Уже больше года моё вдохновение тыркается в пробке, и согласие написать про русскую женщину, скорее всего, разобьётся о скалу неспособности подарить миру ни буквы, ни сло́ва, ни даже знака препинания. Печатают меня лишь жалкие листки, которые читают только главред и бедолаги-авторы. Но и эти убогие изданьица, которые и гонораров-то не платят, время от времени умудряются отказать в публикации. Одно радует: какую книжку из новых ни открою, сплошь мура, так что тешусь типичной мыслью неудачника — современники не способны оценить подлинное величие вблизи, и потому уповаю лишь на благосклонную к гениям вечность. А пока выпрашиваю у жены скромные цифры на выпивку. Даже любовницу завести не на что. В медулище я две вещи освоил: первое — в нашей стране лучше не болеть, и — массаж. Говорят, у меня хорошие руки. Может, и так, но практику заводить неохота. Так что вот он я, красивый массажист под сорок, с литературной изюминкой. За это русская женщина меня и держит. И ещё одно признание. Последнее. С Дианой у меня не только в тот вечер ничего не было, а вообще никогда. В пору нашего подросткового романа мы целовались, она позволяла себя трогать, но не больше. Ссылалась на автомобильную аварию, последствия стресса, простуду, а потом просто бросила меня. Да, именно она меня, а не наоборот. Наверное, поэтому самое большое наслаждение для меня — не обладание ею, а безразличие. Прислушиваясь к птичьим руладам, я определил эпицентр и медленно приблизился к ветвям. Сейчас я раскушу этих мошенников из мэрии, которые бюджеты расхищают и старинные дома сносят. Когда я подкрался совсем близко, пение прекратилось. Я вгляделся. Прямо передо мной, на нижней ветке, сидела маленькая неприметная птичка, кости да перья, смотреть не на что, но совершенно натуральная. Нисколько меня не испугавшись, птичка повертела головкой, разинула клювик и, ни капли не стесняясь, принялась издавать свою громкую и вместе с тем нежную, одинаковую и каждый раз новую, нескончаемую, но совсем не занудную дивную мелодию. Макс Фрай Innuendo — Предположим, апельсин ходит как ферзь, — сонно говорит Кэт, катая пахучий оранжевый шар по столу. — Вот как хочет, так и ходит. Например, в твою тарелку. Или вообще на пол. Но не тут-то было! Я его — ррраз! — и поймала. И теперь съем. Игрок съедает своего ферзя, как лиса Колобка. Ам! Беспрецедентное событие. Я — великий шахматист. Никем не понятый гений. И у меня самый вкусный в мире ферзь. Почистите мне его, пожалуйста, люди добренькие, помогите кто чем может. Я так устала, что уже практически не местная. И сама не своя. У меня пальцы в косу заплетаются. — Да вижу, — вздыхает Бо. — Ты же сидя спишь. Отвезти тебя домой? — Меня отвезти домой, — сладко зевает Кэт. — Меня ещё как отвезти! И привезти. Причём именно домой. Но не прямо сейчас. Хочу ещё немножко поспать сидя. И посмотреть сон про всех вас. Такой хороший сон! Я ужасно соскучилась. — Работа тебя доконает, — говорит Маша, протягивая Кэт очищенную половину апельсина, и принимается за оставшуюся часть. — А я тебя сразу предупреждала, что в этот милый журнальчик лучше не соваться. Когда о редакции доподлинно известно, что рабочий день там начинается в девять, потому что «так положено», да ещё со штрафами за опоздание, а заканчивается в лучшем случае тоже в девять, потому что «номер горит», причём горит он, как костры инквизиции, весь месяц напролёт, а не последние три дня перед сдачей, как у всех нормальных людей, — это, по-моему, равносильно надписи «Не влезай, убьёт». А ты как персонаж тупого ужастика, которому весь зрительный зал хором кричит: «Не сворачивай в сумерках на лесную дорогу, не ночуй в гостинице под названием „Чёрный Проклятый Дом“, труп на пороге твоей комнаты — это не обычное недоразумение, нет-нет-нет!» — а он всё равно жизнерадостно прёт в самое пекло, вместо того чтобы бежать без оглядки, осеняя себя крестом трижды в секунду. — Вот именно, — кивает Бо. — Я ей каждый день говорю, что… — Ты мне каждый день говоришь, — сонно соглашается Кэт. — И всё правильно говоришь. Я бы на твоём месте примерно то же самое говорила. Но этот «Чёрный Проклятый Дом» оказался таким замечательным местом! Во-первых, делать журнал, за который не стыдно, по нашим временам немыслимая роскошь, всё равно что к Маргарите на свидания бегать, ни единой души Мефистофелю так и не продав. А во-вторых, там же натурально заповедник гоблинов. В смысле, совершенно прекрасных придурков — таких же, как я, только ещё хуже. В смысле, круче. Не знаю, как до сих пор без них жила. По утрам просыпаюсь в семь. Если по уму, надо бы ещё раньше, но тогда я просто сдохну. Я, конечно, и так сдохну, но не сразу. А немного погодя. Так вот, просыпаюсь каждый божий день в семь утра — это я-то! Ненавижу всё живое. Хуже зомби, потому что меня даже чужие мозги в этот момент не интересуют. Ни за что не стану такую гадость жрать. Только кофе, да и то скорее от отчаяния: и так всё плохо, а тут ещё полную кружку вот этого горького чёрного залпом, как пулю в висок. И пока бреду на кухню, проклиная всё сущее, вдруг вспоминаю, ради чего поднялась. Что сначала, конечно, всё будет плохо, потому что кофе горький, вода мокрая, а ещё одеваться — господи, как же я ненавижу одеваться, хоть в одежде спать ложись, чтобы одной пыткой с утра меньше. А впереди ещё метро — без комментариев, мы все понимаем, что это такое. Но потом-то, потом! Потом я всё-таки приду на работу, и там будут все мои прекрасные придурки. Танька, Ваня, Салочка, Морковна. И Лев Евгеньевич, если очень повезёт, выйдет из кабинета к нам пить кофе. И кааак начнёт свои байки рассказывать… — Кто-кто тебе байки рассказывает? — изумлённо переспрашивает Веня. — Что за Лев Евгеньевич? Это Крамский, что ли? Я с ним пять лет в новостях проработал. Чудовищный зануда. И вообще чудовище. Вида ужасного к тому же. — Ну так, наверное, ему с вами было скучно. А с нами интересно, — пожимает плечами Кэт. — Вот он и пошёл байки травить. Любой нормальный человек — переменная, а не константа. А то бы застрелиться можно было. — Ну, не знаю. Нормальный человек, может, и переменная, а у Крамского на лбу написано, что он константа. И послан человечеству в наказание, уж не знаю за что. Может, как доплата за Содом и Гоморру? В небесной канцелярии подбивали баланс, поняли, что огонь и сера — это было недостаточно сурово, и быстренько отправили на землю Крамского. Но почему-то не на берега Мёртвого моря, а в Москву. Промахнулись, что ли?.. Слушай, а мы точно говорим об одном и том же человеке? — Понятия не имею, — сонно улыбается Кэт. — Но всё-таки фамилия, имя, отчество, профессия. Многовато для совпадения. Да брось ты, в самом деле. Может, у человека просто плохой период в жизни был, когда вы вместе работали. А теперь всё прошло. Он правда прикольный. И между прочим, бывший художник-авангардист. При советской власти это был такой экстремальный спорт, для самых безбашенных. Он к памятникам Ленину ангельские крылья приделывал — самодельные, из марли на каркасе. И картины рисовал — египетские мумии в пионерских галстуках, рабочие с картофелем вместо лиц, члены Политбюро парят ноги в тазиках, а глаза у всех светятся таким инопланетным белым огнём. А когда СССР развалился и всё разрешили, бросил это дело — стало неинтересно. Вот тебе и зануда. — Ну ты даёшь! — восхищённо вздыхает Веня. — Крамский! Клеит ангельские крылья памятникам! Мумии в галстуках, картошка, ноги в тазиках. Вот это импровизация! Что у тебя в голове делается, дорогой друг? — Голова головой, а ты погугли, — пожимает плечами Кэт. — Про свои картинки он нам не рассказывал, я их сама нашла на сайте какой-то американской галереи. Или немецкой? Один чёрт. * * * — Слушай, а что за байки Крамский вам травит? Я же Левгеньича тоже немножко знаю. И, честно говоря, совершенно не могу вообразить его выступление в этом жанре. — Ннннуууу… Да чёрт его знает, — зевает Кэт. — Такой, понимаешь, экзистенциальный поток сознания: пока слушаешь, просто ах, а потом хрен перескажешь. Диспозиция теперь такова. Бо сидит за рулём, Кэт лежит на заднем сиденье, прикидывая, что делать с ногами, которые внезапно стали слишком длинными и не помещаются никуда. Хоть в окно их высовывай. А кстати, это мысль. — Ты что творишь? — Да вот, подумала: у меня такие прекрасные новые сапоги. Надо бы воспользоваться случаем и показать их всему городу. При бледном свете фонарей, например. — Не стоит, — мягко говорит Бо. — Предположим, сегодня неподходящий для этого лунный день. — Аргумент, — вздыхает Кэт. — Ладно, тогда поехали побыстрее. Потому что я тут у тебя совершенно не помещаюсь — так, чтобы лежать. А не лежать бессмысленно. Зачем тогда вообще жить, если усталому человеку прилечь нельзя? — Бедный ты мой усталый человек. Слушай, а они все действительно такие кайфовые, как ты рассказываешь? — Кто — они? Сапоги? Ещё бы! Все два. — Да ну тебя! Твои коллеги. Включая эту всклокоченную рыжую тётку, которая сидит у окна, — как её? Морковна? Ну, которая начала орать, когда я за тобой зашёл. Что-то она мне как-то совсем не понравилась. Я дурак? Чего-то не понимаю? Кэт не отвечает, потому что спит. И будет спать до самого дома, пока худосочный Бо не предпримет очередную провальную попытку вынуть её из машины и отнести на руках хотя бы до подъезда. Потому что на пятый этаж без лифта — это уже перебор, даже с точки зрения благородного рыцаря, чья дама сердца весит, скажем так, несколько больше, чем два пакета с едой из супермаркета, с которыми он обычно вполне неплохо справляется. — Ой, нет-нет-нет, уронишь, я сама, — сонно смеётся Кэт и выбирается из машины, а потом они идут обнявшись сквозь синюю гущу тьмы, слегка разбавленную топлёным молоком фонарей. — Понимаешь как, — внезапно говорит Кэт, остановившись на лестничной площадке между третьим и четвёртым этажом. — Та же Морковна, кажется, вообще никому, кроме меня, не нравится. Зато она — поэт, причём настолько странный и сложный, что даже не могу сказать, хороший ли. Но какая разница, все поэты зачем-то нужны, иначе бы их не было. Особенно Морковны; с таким характером, как у неё, без дюжины ангелов-хранителей среди людей не выжить. Совершенно не важно, нравится она тебе или нет. И все остальные. Ты же с ними не работаешь. А я работаю. Целыми днями в одном помещении сижу. И кофе вместе пьём, и обедать ходим. Что, впрочем, пустяки. Важно, что журнальчика нашего распрекрасного не будет, если мы не станем одним целым — на то время, пока его делаем. Больше, чем пресловутой «командой», натурально одним существом, с ясной целью и твёрдым намерением. Не могу же я вот так, с утра до ночи, с какими-нибудь скучными придурками одним существом становиться. И поэтому они — кайфовые. Буквально лучшие люди на земле. Я так решила. Моё слово твёрдо. И знать ничего не желаю. — Ничего себе постановка вопроса! — Бо озадаченно качает головой. — Ну а как ещё? — Кэт снова сладко зевает. — Это же моя жизнь. Как скажу, так и будет. Собственно, уже есть. — А Крамский, между прочим, действительно совершенно офигительный тип, — сонно бормочет Кэт, наматывая на себя оба одеяла. — Хоть и с прибабахом. Ну а кто без? Я же правда его картинки в Интернете нашла. И ещё почитала воспоминания друзей юности, сейчас многие о тех временах пишут. По всему выходит, Крамский наш очень крутой чувак был. А значит, и остался. Такие штуки — они же никуда не деваются. Они всегда навсегда. * * * — Тихо, — говорит Лев Евгеньевич, — помолчите, пожалуйста. «Если, конечно, уровень вашего примитивного сознания позволяет контролировать речевой аппарат хотя бы на протяжении нескольких минут, в чём я, по правде говоря, сомневаюсь» — эту вполне обычную в его устах фразу шеф-редактор почему-то произносит про себя. Будем считать, по причине лирического настроения, наступившего столь внезапно, что Лев Евгеньевич пока не понимает, что с этим следует делать. И как себя вести. Ему хочется плакать и одновременно скакать на одной ножке. И ещё — кого-нибудь обнять. А это уже, будем честны, ни в какие ворота. Лев Евгеньевич прислоняется лбом к холодному стеклу. За окном идёт снег, который он ненавидит с детства, с тех самых пор, когда родители привезли его из Ташкента в Москву и сказали: «Теперь наш дом здесь». И даже толком не потрудились объяснить столь нелепый выбор нового места жительства. Ужасно тогда на них обиделся. И зиму невзлюбил. И вот она опять началась. Что вполне закономерно: как-никак на дворе середина ноября. «Удивительно другое, — думает Лев Евгеньевич, — какого чёрта я этому рад?» И открывает окно. И свешивается наружу — не по пояс, конечно, но всё-таки изрядно, так что у рыжей Таисьи Марковны начинает кружиться голова, она отворачивается и пропускает дивное зрелище: грозный, вечно угрюмый шеф, человек-футляр для хранения самого злого в мире языка, высовывает этот самый язык и ловит на него снежинки — одну, другую, третью. — В детстве у меня был друг Сашка, — говорит Лев Евгеньевич, вероятно под воздействием этого психотропного средства, иных объяснений у его подчинённых нет. — И мы с ним мечтали стать полярниками. Надо же, я только что вспомнил! Причём не просто мечтали, а готовились к походу на Северный полюс. Идея, ничего не скажешь, смелая — с учётом того, что жили мы тогда в Ташкенте. И снег видели только в кино. Нам говорили, что он холодный, как мороженое, но поверить в это было непросто. Такое абстрактное знание, совершенно неприменимое в практической жизни. Однако из кинофильмов мы твёрдо уяснили, что по снегу передвигаются на санках. И стали их строить. И даже построили нечто — не санки, конечно, а, можно сказать, платоновскую идею санок, по крайней мере, более предельного обобщения я и вообразить не могу. Думаю, наши санки и по снегу особо не скользили бы, потому что вместо нормальных полозьев у них была идея полозьев. Платоновская, конечно же. Какая ещё. Но мы как-то умудрились нагрузить эти санки доверху и дотащить их по тротуарам почти до самой городской окраины, где они всё-таки развалились, и мы остались на груде обломков с охапкой отцовских свитеров и семью банками консервов, — по нашим расчётам, этих припасов должно было хватить до самого полюса, штурм которого, увы, не удался. Или всё-таки удался? Просто растянулся во времени. Выходили мы из Ташкента, и что же? Сашка сейчас живёт в Эдмонтоне, на самом севере Канады. А я — тут, в Москве. Результат не блестящий, до Сашки мне далеко, но всё-таки почти полпути я уже проделал. А жизнь всё ещё впереди, по крайней мере некоторая её часть… Внимание, вопрос: зачем я вам всё это рассказываю? Правильный ответ: понятия не имею. Кажется, мне просто надоело прикидываться вашим начальником. Что, впрочем, не отменяет того факта, что ваша тоскливая возня с Масоалой должна триумфально завершиться хотя бы к пяти, а не за полчаса до полуночи. Спасибо за внимание. И, не обращая внимания на округлившиеся глаза и приоткрывшиеся рты сотрудников, возвращается в кабинет. * * * — Отлично, — говорит Кэт, — просто отлично. Ну а как ещё, по-твоему, мы можем жить? — Да как угодно можете, — смеётся мама Тами. — Вы у меня в этом смысле вполне всемогущие. — Именно! — радуется Кэт. — Но мы же не просто всемогущие. Мы ещё и умные! Поэтому из всего доступного нам многообразия возможностей выбрали самую простую и приятную: отлично жить. Даже удивительно, что ты сомневаешься. — Это всё из-за вашей квартиры. Ты же знаешь, я невзлюбила её с первого взгляда. Ненавижу эти советские хрущёвки, сама в такой выросла и счастлива там не была. И теперь думаю: ну как в такой гнилой норе можно «отлично жить»? И подозреваю неладное. Например, что кто-то из вас уже давно сидит без работы и вы просто не можете позволить себе жильё получше. И конечно, ничем не могу помочь, зато исправно морочу тебе голову. Прости. — На самом деле имеешь полное право, — говорит Кэт. — Ты у меня и так какая-то подозрительно вменяемая. У всех мамы как мамы, истерят с утра до вечера, требуют, чтобы всё немедленно стало, как им хочется, ничего слушать не желают. А ты как с другой планеты, даже внуков срочно не требуешь. И не приезжаешь внезапно раз в неделю с проверкой, хорошо ли мы чистим унитаз. Я, знаешь, даже рада, что ты прикопалась хотя бы к нашей квартире. Появляется надежда, что ты всё-таки нормальная живая человеческая мама со своими причудами, а не безупречно функционирующий андроид, какая-нибудь экспериментальная модель Нексус — шестьдесят девять, которая всем хороша, но в любой момент может выйти из строя. И где тебя тогда чинить? Борька даже с утюгом через раз справляется, а я вообще технику только ломать умею, ты в курсе. — Ну, если ты так ставишь вопрос, я могу ещё к чему-нибудь прикопаться, — оживляется мама Тами. — Просто ради твоего спокойствия. Например, к твоей причёске. Или к количеству серёг в каждом отдельно взятом ухе. Или начать ныть, что вам с Борей давно пора расписаться… Ох, нет-нет-нет! Не пойдёт. Чем такой дурой, лучше уж андроидом. Прости, детка. Я тебя подвела. — Да ну, всё нормально. Стонов из-за квартиры вполне достаточно. Потому что любой нормальный андроид с хорошими электромозгами не нашёл бы, к чему тут придраться. Не где-нибудь на краю земли, а в Бабушкине. И до метро всего десять минут пешком, а не полчаса автобусом. Выходишь ночью на балкон, вокруг тихо и соснами пахнет — как будто за городом… Ну хрущёвка, да. И не ремонтировали её лет двадцать в лучшем случае. Так она и сто́ит соответственно. Четверть нашего общего дохода, а не половину, как могло бы быть. Представляешь, как приятно прокучивать разницу? И хозяйка отличная — ну, ты же сама её видела. Это, между прочим, огромное везение, все вокруг на своих лендлордов жалуются, прям волком воют; кого не послушаешь, так хоть на улице в палатке живи, лишь бы с московскими квартировладельцами не связываться. — Ну да, видела я её. — Мама Тами упрямо наклоняет голову, словно собралась бодаться с сидящей по ту сторону монитора дочкой. — Анна Петровна как Анна Петровна. Типичная Анна Петровна, и этим всё сказано. Бывшая училка, да? Младших классов. У неё на лице написано: «Мама мыла раму». — А также Кришну и Вишну, — смеётся Кэт. — Я уже поверила, что ты не андроид, прекращай стараться. Никакая она не училка. А вовсе даже медсестра на пенсии. Но штука, вообще, не в этом. А в том, что она копит деньги на кругосветное путешествие. — Чего-чего? — На кругосветное путешествие! — торжествующе повторяет Кэт. — Ну или тричетвертисветное, как получится. Это же не только от неё зависит, надо, чтобы ещё и все нужные визы дали. С Австралией вполне может получиться пролёт. И с Штатами, впрочем тут проще, можно обойтись одной Латинской Америкой. Тем более она даже интереснее… — Катька! Ты что, серьёзно? — Ну да. А что такого? Почему нет? Она же не на самокате собирается весь мир объехать. А как нормальный человек — поездами, автобусами. Ну, самолётами, когда без них не обойтись. А может, и по морю — это она ещё не решила. Просто не знает, укачивает её или нет. Говорит, надо разок попробовать… — Катька!!! — Ну чего ты так удивляешься? По-моему, нормальное человеческое желание. Особенно когда тебе, например, уже шестьдесят пять лет и ты вдруг понимаешь, что ещё почти нигде не была. Даже в Мурманске и на Камчатке, хотя уж туда-то визу точно не надо. Вот наша Анна Петровна и спохватилась. Тем более деньги лишние появились, как квартиру начала сдавать. И тогда она решила не мелочиться, а сразу ехать вокруг света. Чтобы одним махом уравновесить долгую оседлую жизнь. Какова, а? Я ею горжусь и уговариваю вести путевой дневник. Вот это был бы проект! Пенсионерка едет вокруг света! Но она пока упирается — ну, знаешь, как все: «Ой, да я и писем-то никогда не писала». Ничего, может, уговорю ещё. — Ничего себе! — вздыхает мама Тами. — Ай да Анна Петровна! Всем пример. И мне в том числе. Теперь ясно, чем я займусь после шестидесяти. Осталось ограбить пару банков, но тут я вполне спокойна. Время у меня пока есть. — С банками мы тебе поможем, — говорит Кэт. — Можешь на нас твёрдо рассчитывать. Потому что мы тоже хотим вокруг света. С портретом храброй Анны Петровны на знамени экспедиции. Да будет так! — Ну ты даёшь! — говорит Бо, сидевший во время разговора на кухне и благородно сохранявший молчание до конца сеанса связи. Даже не заржал в голос. И если он после этого не ангел, то, скажите на милость, кто тогда. — Что — даю? — невинно переспрашивает Кэт, изымая из его тарелки несъеденную котлету и отправляя её в рот. — Ммммооо мммуамммыыы? — И, кое-как прожевав, повторяет: — Что именно? — Анна Петровна, собравшаяся в кругосветку, — это очень сильно. Я чуть со стула не свалился. Даже от тебя не ожидал. Даже от тебя! — Ну а что тут такого? — пожимает плечами Кэт. — На самом деле она действительно вполне могла бы поехать путешествовать. Денег у неё теперь много, а тратит она, как привыкла, мало. Экономит на всём. И журнал «Вокруг света», кстати, выписывает. И дома у неё на всех книжных полках сплошной Жюль Верн. По-моему, это просто логично. Вот ни капельки не удивлюсь, если она решится. — Это была импровизация века, — твёрдо говорит Бо. — И главное, Тами тебе поверила! Я тобой горжусь. — Думаешь, поверила? — польщённо переспрашивает Кэт. — Это хорошо. Я же, собственно, для неё старалась. А то маму иногда заносит — вдруг начинает думать, что всё про всех знает. И если будет слишком часто убеждаться в своей правоте, ей станет очень скучно жить. Потому что на самом деле она идеалистка, каких свет не видывал. Таким надо ошибаться как можно чаще. Их это бодрит… Слушай, ты хочешь сказать, что котлеты — все? Вот это катастрофа! — Три штуки в сковородке, под крышкой, специально для тебя. — Отлично! Значит, сегодня тебе не придётся приглашать меня в ресторан и кормить фаршированными устрицами. — А разве их фаршируют? — Подозреваю, что да. Чего только не проделывают нынче с едой! Среди поваров встречаются удивительные злодеи. Предполагай худшее — не ошибёшься. — Универсальный принцип. — Только когда речь идёт о тайнах высокой кухни. В остальных случаях наоборот. Предполагай лучшее — и, возможно, угадаешь, если воображение не подведёт. — Иногда мне ужасно жаль, что ты — не Господь Бог. Ты бы отлично всё устроила. — Он у нас тоже вполне ничего, — смеётся Кэт. — Просто нам обычно трудно въехать в Его замысел. В сущности, наш Бог — непонятый гений. А это очень портит характер. Но Он пока держится молодцом. Вроде бы. Ну, если уж мы всё ещё не испепелены… * * * — Катенька, Боренька, — говорит Анна Петровна, — у меня к вам разговор. Такой… непростой. Даже и не знаю, с чего начать. — С чая, — твёрдо говорит Кэт. — Потому что у нас сегодня к чаю сливочное полено. Очень удачно вы зашли. Просто идеально! — Вы съезжать пока не собираетесь? — спрашивает Анна Петровна, деликатно размешивая чай. — Не собираемся, — отвечает Бо. — А надо? — Нет-нет-нет, наоборот! Не надо. Просто я подумала: а вдруг у вас с Катенькой какие-то планы? А я не знаю. — Тогда всё в порядке, — улыбается Кэт. — Никаких планов. Живём дальше. Берите полено, пожалуйста. Очень вкусное! — Спасибо, — говорит Анна Петровна. И продолжает сосредоточенно размешивать чай. — Я ещё вот что хотела спросить… А вы могли бы заплатить мне вперёд? Месяца за три? А лучше за четыре. Я тогда меньше возьму. На треть. И расписку дам какую хотите. Хоть у нотариуса. «За четыре месяца вперёд, на треть меньше, — прикидывает про себя Бо. — Очень неплохо получится. Если я соображу, где прямо сейчас одолжить ещё тысяч тридцать, — а я соображу, не вопрос, — то…» — Что-то случилось? — встревоженно спрашивает Кэт. — Вы не волнуйтесь, мы наверняка сможем заплатить вперёд. Что-нибудь придумаем. — Ничего не случилось, — смущённо говорит Анна Петровна. И совсем тихо добавляет: — Просто я хочу в Индию поехать. Сейчас многие ездят. Столько удивительного рассказывают! А я слушаю и чуть не плачу — да почему же я ещё не там? Даже на курсы английского записалась, всё лето ходила. Теперь смогу сказать-спросить — не всё, но самое основное. А боялась, не справлюсь, старая уже учиться… — В Индию?! — Бо не верит собственным ушам. — Здорово! — выдыхает Кэт. — Какая вы молодец, отлично придумали! Там же тепло сейчас. И фрукты. И дёшево всё, особенно после Москвы. — Все так говорят, — кивает Анна Петровна. — Племянник прошлой зимой там на триста долларов в месяц жил, как богач. Такой довольный вернулся. Говорит: «В раю я уже был, дорогу теперь знаю». И я вдруг поняла — жизнь-то уже заканчивается. А я нигде не была. Ничего не видела. И о душе надо бы подумать. А в Индии, говорят, это хорошо получается — подумать о душе. Туда за тем и ездят. Вот и я собралась. Только не знаю, как быть с деньгами. Можно их в Индию присылать? Вот и решила спросить: а может, вы сразу заплатите вперёд? Тогда я буду спокойна. — Можно и так, — говорит Кэт. — А можно просто счёт в банке открыть. Мы вам на карту деньги переводить будем, например. Как захотите, так и сделаем, лишь бы у вас всё получилось. А знаете что? У нас там сейчас друзья живут. В Гокарне, на берегу океана. А перед этим ребята по всей стране поездили. Я им сегодня вечером напишу, расспрошу, пусть посоветуют, с чего вам лучше начать. Хотите? Вы когда ехать собираетесь? — Да мне бы поскорее, — вздыхает Анна Петровна. — Пока не передумала. А то я себя знаю: если надолго отложу, то уже и не решусь. И потом всю жизнь буду поедом себя есть, локти кусать, а всё равно не поеду, потому что ещё больше испугаюсь. Мне долго раздумывать нельзя. — Ясно, — кивает Кэт. — Я и сама такая. Тогда сегодня расспрашиваю ребят, а завтра мы с вами будем покупать билеты, да такие, чтобы сдать было нельзя, — вот вам и гарантия! Ничего-ничего, вы у нас отлично там перезимуете. Просто лучше всех! И возможно, получите просветление. Или даже несколько просветлений подряд. Говорят, в Индии это легче лёгкого, как в Москве грипп подхватить. Верьте мне, всё будет замечательно. Я вам заранее ужасно завидую. И сейчас спляшу! «Чокнуться можно, — меланхолично думает Бо. — И по всей видимости, даже нужно. Самое время». * * * — Слушай, а как твой брат сейчас поживает? — спрашивает Маша. — Витька? Отлично! — улыбается Кэт. — Заперся на дедовой даче под Одессой и работает не разгибаясь. А это, как понимаем мы, лучшее, что может случиться с художником. — Ну и слава богу, — вздыхает Маша. — Он классный у тебя. Классный и… трудный. В смысле, похож на человека, которому всегда будет трудно, какую бы жизнь ни выбрал. Потому что ему вообще на другой планете надо было родиться, просто в последний момент перепутал, не ту дверь открыл. — Так это как раз совершенно нормально, — говорит Кэт. — В смысле, для художника нормально. Они же все такие — которые настоящие. А Витька — даже слишком настоящий. Конечно, ему трудно! Но я бы с ним поменялась не глядя, хоть сейчас. То есть сейчас — особенно. Потому что он снова при деле, а значит, счастлив, как нам и не снилось. Захотим, а всё равно не сможем вообразить. — Надо же, как бывает, — задумчиво говорит Веня. — Он же буквально неделю назад внезапно объявился у меня в скайпе. Сказал, что всё херня, в искусство он наигрался, хочет просто жить, но не знает, с какой стороны за это дело браться. И подозревает, что фиг получится. И отключился прежде, чем я успел придумать хоть какой-нибудь ответ. Как быстро всё меняется! Но в Витькином случае это, конечно, к лучшему. — Ну, мало ли что было неделю назад, — отмахивается Кэт. — Для Витьки это всё равно что в позапрошлом веке. У него же внутренняя скорость бешеная, даже про «вчера» говорит «давным-давно». Наверное, и не вспомнит уже, что жаловался. Впрочем, он сейчас вообще ни о ком и ни о чём не помнит. Я же тоже только от мамы знаю, чем он занят. Она его на даче застукала среди кучи холстов, и чистых среди них практически не было. И везде льётся чёрный свет — на белые стены, на белую траву, на белые лица. Ох, ну я-то пока не видела, с её слов пою. Мама говорит, посмотрела-посмотрела, почти испугалась, потому что как-то слишком хорошо, чтобы быть правдой. И пошла на цыпочках обратно, на электричку, чтобы не мешать. Витька её вообще не факт что заметил. Обычное дело, когда он работает. Ничего, через пару дней остановится, чтобы поесть, может, даже позвонит. Очень на это надеюсь. Скучаю всё-таки по нему — ужас как! — Ну, миленький, — говорит Кэт, пока Бо аккуратно выруливает на улицу, — а что я должна была им говорить? Что Витька лежит на дедовой даче зубами к стенке и до сих пор не повесился только потому, что ему лень встать? Так это, заметь, просто наша версия, основанная на так называемом знании жизни. То есть на опыте. Но кто сказал, будто опыт прошлого хоть сколько-то полезен при попытке разобраться с настоящим? Прошлое — прошло, наступил новый день. С чего мы взяли, будто жизнь — череда бесконечных повторов? Согласна, часто это так и есть, но «часто» не означает «всегда». На самом деле мы с тобой просто не знаем, как дела у Витьки и чем он занят прямо сейчас. И мама не знает. И вообще никто, кроме него самого. И почему бы в таком случае вместо заунывной саги о творческом кризисе не рассказать друзьям более правдоподобную версию? — В смысле, менее? — Нет! Именно «более». Когда я ничего толком не знаю, более правдоподобная версия — это та, которая устраивает меня. Если завтра я узнаю правду, не стану затыкать уши и делать вид, будто ничего не слышала. Приму её к сведению, даже если мне очень не понравится. Но пока я не знаю правды, я свободна. И могу выбирать ту правду, с которой мне нравится жить. И которая, если уж на то пошло, понравилась бы Витьке — где бы он ни был и чем бы ни занимался. Я не знаю, как сейчас живёт мой братец, но примерно представляю, как он хотел бы жить. Всё, что я могу, — сделать вид, будто так оно и есть. Уже есть, а не когда-нибудь будет. Не спорь со мной, пожалуйста. Мне и так непросто. Из последних сил держусь. Когда пойму, что больше не могу, попробую ему дозвониться. Но точно не сегодня. Пусть ещё немного поживёт той идеальной жизнью, которая возможна только у меня в голове, ты совершенно прав, только не говори это вслух, пожалуйста, я сама знаю. Но буду делать вид, что не знаю, — сколько смогу. * * * — Катька! Ты как была с детства великим мастером несвоевременного звонка, так им и осталась. Когда я впервые в жизни напился, ты позвонила мне, чтобы узнать, сколько лет мы добирались бы до Юпитера, если бы поехали туда на троллейбусе. — А ты спросил, с остановками будем ехать или без, — говорит Кэт. — И я до сих пор об этом думаю. Так и не решила. Голос брата нравится ей куда больше, чем неделю, месяц и даже год назад. Но задавать самый банальный в мире вопрос: «Как дела?» — всё равно пока страшновато. Потому что Витька всегда говорит ей правду. И ничего, кроме правды. И сейчас тоже скажет, можно не сомневаться. — Когда я почти соблазнил девушку своей мечты, — продолжает брат, — ты позвонила, чтобы спросить, оставить ли мне кусок торта на утро, или я обойдусь. Анька тогда решила, что ты моя подружка, и передумала соблазняться — мне, между прочим, до сих пор обидно, имей это в виду! Когда мне навстречу из-за угла вышла целая стая малолетних гопников, ты позвонила — уж не знаю зачем, поскольку эти юные дарования сразу поняли, что у меня есть как минимум одна ценная вещь — мобильник. И я до сих пор не понимаю, каким чудом от них удрал. Когда в Тае у меня началось дикое расстройство желудка от местной еды, ты трезвонила каждые пять минут, разлучая меня с единственным по-настоящему близким в тот момент другом, чистым, прохладным и милосердным, как слеза Авалокитешвары. Когда я твёрдо решил умереть, ты позвонила с предложением скинуться на новый макбук для мамы, и мне пришлось восставать из уютного гроба, да ещё и халтуру искать, не мог же я взвалить все расходы на твои плечи. И вот теперь, когда я почти понял, как должен падать этот чёртов луч, ты выскакиваешь из телефона как чёртик из коробочки. И сбиваешь меня с панталыку. У меня был такой прекрасный панталык, дубина ты стоеросовая. Приезжай, с меня сто щелбанов. Все до единого твои. — Нарываешься, — смеётся Кэт. — Вот возьму и приеду. Брошу всё на целых два долгих дня и приеду к тебе — а где ты сейчас, собственно? — На границе между светом и тенью, — совершенно серьёзно отвечает брат. — Будет круто, если ты приедешь. Хочу тебе кое-что показать. По-моему, я наконец-то стал писать как надо. Ладно, почти как надо. Но это хорошее «почти». Школярское такое «почти», когда не хватает только умения, а с сердцем всё в порядке, оно уже там, где ему положено быть. Сидит и ждёт весь остальной организм. Очень я такие штуки люблю. Приезжай, Катька, правда. У тебя же бывают выходные? И самолёты летают. Сфотографируешь мне облака, вид сверху? Я одну штуку про свет хочу вспомнить, которую только на небесах показывают, а лететь прямо сейчас никуда не могу. Я даже кофе дня три уже не варил, некогда. — Вот прямо сейчас тогда свари, — строго говорит Кэт. — Без кофе художнику никак нельзя. Какая ж ты, к свиньям собачьим, богема, если даже кофе не пьёшь? Неаккуратненько получается! — Твоя правда, — соглашается Витька. — Сварю. И потом ещё раз сварю, когда приедешь. Покупай билет и сразу звони. Наверняка разбудишь меня или хотя бы в душе застанешь. Всё как мы любим. Жду. * * * — Слушай, а про меня ты тоже всем врёшь? — спрашивает Бо, укладывая в багажник Кэтин дорожный рюкзак. — Ну что ты! Сообщаю сухие, неоднократно проверенные факты. Что ты, во-первых, математический гений — а если местами пока не признанный, так это совершенно нормально, человечество у нас старательное, но туповатое, как бесталанный троечник. Через пару-тройку лет небось сообразит, что к чему. А во-вторых, ты так велик, что варишь суп том-ям лучше, чем сами тайцы. А в-третьих, я тебя очень люблю. И поэтому, в-четвёртых, всё остальное вообще не важно… И заруби на носу: я всегда говорю только правду — о тебе и вообще обо всём на свете. Поехали! — Такую специальную интересную правду, которая тебе нравится, — улыбается Бо, поворачивая ключ в замке зажигания. — Ну да. Я что, совсем дура — из всего многообразия правд выбирать самую неприятную? Да ещё и вслух её всем пересказывать. Нет уж! — Удивительно, собственно, не то, что ты приукрашиваешь действительность. А что она тебя слушается. И всё становится по слову твоему. Даже за мной сейчас Сансаныч бегает, уговаривает вернуться в науку. Из которой он же меня и попёр в своё время. Извинился, между прочим, чего за ним отродясь не водилось. Говорит, только сейчас начал понимать мой подход к теме. И хочет помогать. — Ну и дела! И чего ты решил? — восхищённо спрашивает Кэт. — Пока ничего. Думаю. Что-нибудь придумаю. Не важно. Важно, что всё это, скорее всего, случилось из-за твоей болтовни про мою гениальность. После того как наша Анна Петровна рванула в Индию, я в этом почти не сомневаюсь. — Думаешь, я её заколдовала? — смеётся Кэт. — И тебя, и твоего Сансаныча? И Витьку заодно? Нееетушки! Я просто сразу всё правильно про вас поняла. И высказала свою версию вслух — ну так я вообще не молчунья, ты знаешь. Видно же было, что Анна Петровна изводится от безделья и кухонные хлопоты на даче у сестры её совсем не развлекают. И весь этот Жюль Верн на полках наводил на определённые мысли на её счёт. Мало ли, что с виду она обычная бодрая московская старуха, икона стиля Черкизовского рынка. Когда хочешь разобраться в человеке, любимые книги гораздо важнее возраста, одежды и даже биографии. И что ты у нас вполне себе гений, это тоже совершенно очевидно — хорошо, что не только мне. И что Витька будет рисовать, пока жив, а все эти его кризисы — подумаешь, кризисы, дело житейское. Художник считает, будто всё кончено, а на самом деле та его часть, которая ответственна за художества, просто легла поспать, ей иногда тоже надо перевести дух… И шефа нашего я, кстати, тоже сразу раскусила. Все вокруг говорили: педант, зануда, злобный перфекционист, кара небесная и прочий ужас на крыльях ночи. А я подозревала, что рано или поздно Льву Евгеньевичу надоест ломать комедию и прикидываться вредным, вечно надутым начальником. Не может же он на самом деле им быть. Слишком мелко для чувака с таким прошлым. А теперь ребята говорят, что Крамского подменили инопланетяне — лишь бы только не передумали и не вернули обратно на Землю. Но на самом деле он такой и есть, как сейчас. Некого возвращать. — Звучит разумно, — соглашается Бо. — Но со стороны, хоть ты тресни, кажется, что всё это происходит из-за тебя. — На самом деле из-за меня, наверное, тоже, — смущённо говорит Кэт. — Совсем немножко из-за меня. Мне кажется, Бог, Мироздание — да как ни назови ту силу, которая заправляет всеми нашими делами, — Он… Она… Оно совсем не злое. Не то чтобы вот прям доброе-доброе, но всё-таки скорее friendly, чем нет. Просто довольно равнодушно к деталям. С глобальными процессами Ему всё более-менее понятно, а за мелочами поди уследи, даже если ты само и есть все эти мелочи. То есть в том числе — и они. Поэтому в неопределённых ситуациях — а вся наша жизнь и есть сплошная неопределённая ситуация — иногда достаточно лёгкого намёка: а если, например, всё будет как-нибудь так? И Мироздание довольно, не надо больше париться, выбирать, какая вероятность осуществится. Сами уже всё выбрали, идём дальше. И мы идём. — Едем, — педантично поправляет её Бо. — Вот прямо сейчас — едем. Андрей Хуснутдинов Спасение — Думаешь, ангел, так всё — предел разрешения, тело без органов? — говорил «бедовый» Михайлов, физик-недоучка, друг детства Марьи Александровны (был то ли день рождения Вовки, то ли её собственные именины, то ли вовсе годовщина у мужа). — Ну, в общем — предел. Но какой? Их отличие от нас не то, что они с крыльями или бесполые, ну, без этого… или вообще кастраты, а что ангел — изотропен. Свойства его не меняются, с какой стороны ни подойди. И сколько ни дели его, всё одно как режешь голограмму или гидру, получишь ангела. — А мы? — растерялась ничего не понявшая Марья Александровна. — Люди — что же? Михайлов захлопнул альбом с фотографией петропавловского шпиля, из-за которого и шёл сыр-бор. — Мы — анизотропны. Человек — пирамида, пирог. И тут чего только не понасовано — здоровье, деньги, квартира, машина! Даже какая-нибудь клумба под балконом. Так вот вытащи что-то одно — и всё, тю-тю, нет человека. Был и сплыл. — А что есть? — А то и есть — скот или протоплазма. Марья Александровна, чья учительская память походя отсеивала заумь, одно время начисто забыла о разговоре, но вспомнила его до последнего слова, когда два года спустя всё тот же «бедовый» Михайлов, дыша перегаром, пряча глаза и путая слова, сказал ей, что Вовка пропал с семьёй в Германии. Да, было именно так: по страшном известии Марья Александровна сначала вспомнила о пирамидальном устройстве человека. Мысль, что из мира могли куда-то деться её единственные сын, внук и, пусть нелюбимая, стоявшая ближе к остальному человеческому классу невестка, — эту мысль её вышколенная глухота к немыслимому было тоже отправила в долгий ящик. Другая мысль — что ничего из перечисленного Михайловым не исчезло, включая даже разбитый ею палисадничек у подъезда, — наоборот, захватила Марью Александровну. Она как бы замерла. Всем своим рассудком, ещё не дававшим сбоев (и разве чинно отступавшим перед слабыми, понятными чувствами, как при смерти мужа), она налегла на схему с человеческой пирамидой. Так, не восприняв сразу сказанного Михайловым, она и осталась в здравом уме. Рассудок, хотя и обманом, подобно тому как завлекают колбасной шкуркой собаку, удержал её при себе. Михайлов продолжал что-то говорить, она у него что-то спрашивала, а потом откуда ни возьмись явилась знакомая врачиха из скорой, мать позапрошлогодней выпускницы Марьи Александровны, засверкали иглы, заклацали пузырьки, и гостиная, будто ящик, стала переворачиваться с пола на восточную стену. От этого дикого времени, что прошло на уколах до получения визы, в её трезвой памяти задержался только чёрно-белый сон — что она больше не Марья Александровна, а полая статуя, покрытая изнутри копотью сожжённых внутренностей, тело без органов. Михайловскую пирамиду, начавшую рассыпаться под известием про Вовку ещё тогда же, с обмороком, заменило Вовкино «средство совести» — мобильник, который сын подарил Марье Александровне с бухты-барахты, в будний день, заскочив в школу между уроками. На её огорошенный вопрос: «Зачем?» — Вовка сперва отмахнулся, но взглянул на часы, вывел её за локоть из учительской и тут, посреди грома и гвалта большой перемены, всё объяснил. Верней, отбарабанил в своей фирменной, перешедшей от отца манере, заводясь с полвопроса и сбиваясь на казарменные словечки оттого, что Марья Александровна не понимала вещей, бывших для него азбучными. Они чуть не поругались в тот раз. Марья Александровна тянулась к сыну, пробуя не то приласкать, не то ущипнуть его, а он, пятясь, только больше раздражался. Наконец она встала, смиренно опустила руки и молча, поглядывая вокруг, слушала. Суть подарка, «симки с секретом», состояла в том, что это был какой-то «защищённый, невидимый канал», звонить «отсюда» можно было кому угодно, кроме Вовки, а звонить «сюда» мог только Вовка, в крайнем случае — Наташа (невестка), ну или, если доберётся, Ромка (внук), секретом же являлась полная «автономность карты», то есть Марья Александровна могла пользоваться номером «хоть на Луне» и не заботиться пополнением счёта. Было это накануне командировки сына в Ливан, отчего беспокойство Марьи Александровны увеличивалось чрезвычайно, но из Ливана Вовка стал названивать как ни в чём не бывало, она успокоилась и даже, если звонки слишком частили, пеняла ему за расточительность. В Питер он вернулся нежданно-негаданно, сильно раньше срока, почерневший от солнца, высохший от дизентерии и наглухо запершийся в себе. Разговорить тогда Марье Александровне не удалось ни его, ни Наташу. О лютом случае в Бейруте, когда выкрали кого-то из наших посольских, и были какие-то переговоры, и заявление МИДа, и пленников отпустили только после того, как на угрозу расправы захватчики получили в коробке ампутированное достоинство кого-то из своих родственников, — обо всём этом Марья Александровна знала из Интернета и до сих пор не могла разобрать, что тут правда и что россказни. «Бедовый» Михайлов, ещё с университета околачивавшийся в органах и, собственно, намагнитивший туда Вовку, на её расспросы отзывался невпопад, налегал на то, что волноваться не о чем, так как дорога на Ближний Восток Вовке была заказана, но теперь, когда земля плыла под ногами Марьи Александровны, сам как в воду канул — не появлялся, не отвечал на звонки. Недолго думая, Марья Александровна решилась звонить другому Михайлову, тоже старому другу, тоже имевшему отношение к органам, но обитавшему в тех облачных сферах на такой высоте, что если он и догадывался о существовании своего подначального однофамильца, то как бы вообще, в сослагательном наклонении. Разговор этот не задался с самого начала. Михайлов говорил нехотя, как сквозь сон, выбирал слова, точно сверялся с бумажкой, и всё время просил прощения, отвлекаясь на кого-то там в кабинете или в машине. Безошибочное учительское чутьё сразу подсказало Марье Александровне, откуда тут дул ветер. — Если ты думаешь… — сказала она, скатываясь по слогам, как по ледяному жёлобу, в вымученный шёпот, чтобы не задохнуться, — если вы думаете, что Вовка… что он переметнулся, то он всё равно позвонил бы мне. — Мы ничего такого не думаем, Маша, — длинно вздохнул Михайлов. — Бог с тобой. Мы делаем всё, что можем. — И что вы делаете? — Ждём. — Михайлов, ты знаешь, с какого номера я звоню? — Знаю, Маша. Конечно. — И знаешь, что будет, когда Вовка позвонит? — Да. Ты только не волнуйся. — Нет! — вскричала она в сердцах, чувствуя, что будто опрокидывается, летит куда-то вниз головой. — Ничего вы не знаете! Это будет значить, что он жив! Что он и Ромка — живы! Вот и всё! Бросив трубку, она ходила по дому и, как если бы Михайлов всё ещё слушал её, повторяла, что они не знают Вовку. Через несколько дней после похорон мужа она проснулась ночью оттого, что девятилетний сын стоял в дверях спальни и молча глядел на неё. «Что ты?» — сказала она. «Ты не умрёшь?» — спросил он. И это была мýка, конечно. Марья Александровна, сполна повидавшая маменькиных сынков и старавшаяся держать на расстоянии, не приклеивать к себе Вовку, почувствовала, что в те дни между ними как бы завязывается новая, невидимая, полнокровная пуповина. Вовка сам потянулся к ней, и как могла она оттолкнуть его? Он и в органы определился, потому что вылетел с медицинского, не прошёл «мясные ряды» анатомички, то есть, поняв, что не способен стать ей защитником от болезней, решил сделаться защитником как таковым. И до чего, наверное, у него скребли кошки на душе, если в своих командировках он не мог звонить ей, когда хотел. И что другое ещё была эта «симка с секретом», как не возможность в любое время встать в её дверях: «Ты не умрёшь?» И как это мог делать предатель? Марья Александровна подобрала брошенную трубку, прижалась к ней губами, сморгнула слёзы и смотрела на потёртом экранчике уровень заряда батареи — после проклятого известия «бедового» она стала бояться, что из-за севшей батарейки телефон отключится в самый ответственный момент и Вовка не дозвонится. Теперь она носила трубку с собой всюду, даже в ванную, подзаряжала её, стоило погаснуть первой метке на батарейной шкале, и оставляла на ночь на тумбочке возле будильника. Телефон молчал, так что подчас Марья Александровна сравнивала его с самим Вовкой, замыкавшимся в себе по совершенным пустякам, начинала тревожиться, не разладилось ли что, звонила с него на свою обычную трубку, потом на домашний номер, потом набирала знакомых, которые отвечали насторожённо, так как номер не определялся, а оттого, что он не определялся, было нельзя проверить главного — работала ли карта на приём. Просить о помощи кого-то сведущего в этой игрушечной машинерии Марья Александровна опасалась — мало ли что там можно было сбить ненароком, да и Вовка требовал помалкивать об их секрете. Номер, помимо него, вероятно, знал ещё Михайлов, но отныне Михайлов, пускай бы ему и можно было дозвониться, перестал для неё существовать, навсегда растворился в своём туманном поднебесье. Услышать заветную пронзительную трель и почувствовать в руке одуряющую, как озноб, вибрацию звонка она пока могла лишь, если переключала что-нибудь в настройках сигнала, и, бывало, просиживала за этим до тех пор, пока не замечала щербинку на шкале, не откладывала трубку и не бралась за голову. Альпийский городок, собранный по лесистым склонам вокруг лебединого озера, точно макет на выставке игрушек, ошеломил её: она ехала в прифронтовую полосу, в дым, грязь и развалины, державшие в заложниках сына, а попала в какой-то детский сон. Было самое начало осени, леса только подёргивались кровяно-золотой пыльцой, по утрам с гор сходили туманы, тут и там на фасадах попадались чеканные известия о постое то Гофмана, то самого Гёте, и Марье Александровне потребовались целые день и ночь, чтобы совместить, стянуть это сказочное место с мыслью о пропаже Вовки. На деревянном коттедже — опрятном, как ларец, смотревшем на озеро верандой в диком винограде и почему-то напоминавшем мезонин — не было никакой таблички, которая говорила бы, что Вовка с семьёй арендовал его три недели назад, но Марья Александровна даже не сверяла адрес с каракулями в записке «бедового», каким-то шестым чувством она поняла, что сын останавливался именно тут. И тотчас, стоило ей поставить себя на место Вовки, будто невидимая завеса пала между ней и сказочным миром вокруг неё. И отчего-то это было страшно. Марья Александровна смотрела на дом, смотрела на лебедей, скользивших знаками вопроса у берега, и как бы перестала узнавать их. Потом, поняв, в чём дело, она охнула, пошла прежней дорогой к гостиничке и на ходу всё заполошно оглаживала голову, удивляясь, как та оставалась цела после чудовищной мысли о том, что такая сказочная красота могла соблазнить кого угодно, не то что Вовку. Затем, часа через полтора, когда собирался дождик, она вернулась к коттеджу, думая, что под тучами будет легче совладать и с красотой, и с непрошеным прозрением её власти над человеком, и притом втайне, в какой-то животной, бесстыдной глубине сердца, страстно благословляла и эти горы, и озеро, и лебедей за то, что хоть так, ужасной ценой предательства, сын получал возможность вернуться к жизни и к ней. Однако тут откуда-то взялся домовладелец, и всё только больше запуталось, сбилось в ней. Сивоусый хозяин коттеджа был до помрачения похож на Максима Горького лицом — в чём, судя по тому, что немного знал по-русски, даже пару первых строк «Буревестника», отдавал себе полный отчёт, — но сходство это было отталкивающим, карикатурным из-за малого роста немца. На январской фотографии в Пушкинских Горах он узнал и Вовку, и Ромку, и Наташу, сказал, что они останавливались у него дважды, последний раз в августе, были весёлые и хотели приехать снова. — Хотели снова? — повторила Марья Александровна не столько за немцем, сколько за собой, договаривавшей вслух, ставившей на ноги его полуживые русские слова, и почувствовала, как у неё начинает колотиться в груди, как кровь приливает к лицу, буквально бьёт по щекам. — Хо-тели … — Немец не глядя, жестом опытного гида указал раскрытой пятернёй в коттедж позади себя. — Sie wollten… hierher… Хо-тели. Ja. Скоро, впрочем, выяснилось, что главного, того, как съезжал Вовка, он не видел, да и вообще редко видел, как съезжают постояльцы, а просто забирал в условленный день ключ из прихожей, обходил — für alle Fälle — комнаты и вызывал горничную. Марья Александровна тихо спросила его, нельзя ли посмотреть дом. Немец, как если бы она в эту самую секунду возникла перед ним, отступил на шаг, смерил удивлённым взглядом её осунувшееся лицо, дрожавший глянцевый снимок в пальцах, строго сказал, что «плакать, скандаль тут — запрет», — и кустистые горьковские усы его надулись, как кроны. Обив тростью подошвы своих охотничьих ботинок, он ушёл. Марья Александровна, не разбирая дороги, двинулась в обратную сторону, к берегу, чуть не оказалась в воде, потом набрела между деревьев на скамью, села и, теребя за угол забытую фотокарточку, глядела в землю. На немца она не обижалась, ей было не до него, лишь где-то внутри, как плевок на солнцепёке, изглаживалось чувство неловкости, какое бывает, если обознаешься или вовсе примешь за человека пятно на стене. Теперь она казнила себя за то, что, пусть и спасительным, секундным принятием измены сына сама предала его. Подойди он сейчас, и что она сказала бы ему? Чем ещё можно было страшней оскорбить Вовку, как не признанием того, что к его отзывчивой душе — «Ты не умрёшь?» — подошёл ключ от приозёрного ларца? Дождь кропил её занемевшие руки, она совсем измочалила край карточки и не смела поднять глаз, оттого что по правую сторону скамьи ей начинал мерещиться каменный памятник сыну и по левую — сам сын у позорного столба. В голове у неё мутилось, она боялась, что стучавшее колоколом сердце её, которого одна половина как бы лежала под камнем, а другая отчаянно хваталась за опозоренного Вовку, не выдержит, в самом деле разорвётся на части, и правда не откроется ей. До темноты, до высыпавших по берегу огней она сидела под дождём и дошла до того, что, никогда не верившая в Бога, стала молить Его о каком-то знаке. Что это мог быть за знак, она не знала и даже не хотела представить и быстро, как и любую заумь, забыла думать о нём. В виду игрушечных приземлённых звёзд, не то звавших в счастье, не то кричавших держаться от него подальше, она снова видела себя телом без органов, полой статуей, закопчённой изнутри. Однако мольба её была услышана. На следующее утро, когда она вышла из гостиницы и через квартал встала, не понимая, куда идёт, её окликнули. Моложавая, лет сорока, фройляйн, в егерского вида куртке и такой же чуднóй шапочке с фазаньим пером, нагнала Марью Александровну и вполголоса, на слегка натянутом, но чистом русском спросила, не было ли у её родных кошки. Сначала Марья Александровна подумала, что сходит с ума или ещё не проснулась (она почти не спала, сочиняя предлоги, один другого безумней, чтобы опять явиться к немцу), а потом её словно толкнули в лоб — она вспомнила про Масяню. Из-за вшивого, едва разлепившего глаза трёхцветного котёнка, которого Ромка подобрал в детском саду и до прихода матери прятал за пазухой, три года назад Марья Александровна рассорилась и с невесткой, и с сыном, и даже с самим внуком. Отроду не терпевшая кошек — нелюбовь, как магнит, обросшая железными иглами житейских и научных ссылок, — она до сих пор чувствовала себя всеми преданной ни за грош. Может, они и таскались с Масяней по своим заграницам, оттого что, отдавая должное рассудочной силе этого чувства, боялись оставлять животное в Питере на попечение кого бы то ни было. Даже по полном примирении после стерилизации зверя, когда, бывало, стиснув зубы, Марья Александровна брала серо-буро-малиновое чудовище на руки (на ощупь ни дать ни взять ощипанная курица в пуховой шали), её благодушию не верили, старались, шутя или спохватываясь, восстановить статус-кво, спровадить достояние своего слепого милосердия подальше от греха. И кто бы сказал, что однажды она будет чуть не взмывать над землёй, что тевтонская брусчатка сама полетит под ней при одной мысли о Масяне? На ходу она кивала фройляйн, разглаживала складки на плаще и с лёгкой досадой вспоминала о забытой в номере пудренице. Неожиданно фройляйн задержала её руку. Они остановились в облепленной палыми листьями тени кирхи. Ангел в нише над портиком держал меч с отбитым клинком. — Вы слышите, что я говорю? — спросила фройляйн. Марья Александровна, невзирая на то что ещё только спускалась на землю, приходила в себя, с усмешкой покачала головой. Конечно, она слышала. Прозванная учениками Юлием Цезарем за то, что могла разом выслушивать и править лепет домашних заданий («Духовной жаждою томим, / В пустыне страшной я влачился…»), следить за порядком в классе и гасить какую-нибудь отчётную писанину, разве выпустила бы она хоть слово из того, что говорила фройляйн? Продолжая расправлять плащ и посматривать на обезоруженного ангела, она, точно замечтавшаяся, пристыженная школьница, стала наизусть вполголоса пересказывать то, что говорила фройляйн, но, по мере того как из слов складывался вид приозёрной домины — и, главное, то, что было в самом коттедже, к чему её не пропустил «литературный» работодатель фройляйн, — говорила всё тише, пока наконец не умолкла с поднесённой ко рту рукой. Фройляйн пристально, с какой-то задорной злостью глядела на неё и в то же время опасливо постреливала глазами по безлюдной улице. Марья Александровна стояла чуть дыша. Когда вчера немец рассказал про ненормальную русскую, которой были неизвестны ни правила приличия, ни великие русские писатели, фройляйн сразу подумала о кошке. Англичане, жившие в коттедже после русских, пожаловались на запах мочи, мяуканье и шумы по ночам в кухне. В тот же день спасатели достали из-за плиты трёхцветную кошку. Немец опознал в ней питомицу «русских варваров» («Буревестника» он, кстати, и пел для русских, для своих — «Заратустру» или «Антихриста»), почему-то сделал выговор фройляйн и поручил ей навещать «подкидыша» в приюте. Тогда, помнится, она сама попеняла «варварам» за жлобство — кошку бросили, а переноску пожалели, забрали. Была и другая странность, не вязавшаяся ни с кошкой, ни с чем вообще: кристальная, сияющая чистота в доме, которую оставили русские и которой прежде по выезде постояльцев фройляйн не видала в съёмных квартирах. Получается, перед тем как съехать, они не только заправили постели, вымыли посуду и протёрли столы, но ещё достали из чулана моющий пылесос и сделали влажную уборку. Что такое было возможно, фройляйн поверила лишь после того, как её киевская землячка, работавшая в приюте, сказала, что по краям морды и на ушах у спасённой кошки врач нашёл точки запёкшейся крови — чьей, непонятно, но точно не кошкиной. То есть, хотя бы и так, на живую нитку, на время, без кошки, тут всё сошлось: убили кого-то, прибрались хорошенько и уехали. Но неделю назад позвонила землячка, попросила зайти к ней на работу. С кошкой в приюте было такое, что врач только разводил руками и говорил, что это первый случай в его практике. И фройляйн снова стала думать о необычном выезде русских. И это было как сон, до мурашек по спине. И когда вчера стало ясно, чтó за русская wilde Frau приходила к немцу, фройляйн вспомнила не только про кошку. Вспомнила она и то, чему до сих пор не придавала значения: в доме тогда, пусть и полностью убранном, так что ей оставалось проветрить комнаты и сменить бельё, несло пóтом, как в футбольной раздевалке. Стало быть, накануне там было много людей и они делали что-то, что сначала требовало большого напряжения сил, а затем большой уборки. — И что с кошкой? — спросила Марья Александровна. Своего голоса она почти не слышала, до того шумело в голове. Листья на мостовой казались ей прорехами в заслонке над ослепительной печью. — У вас всё лицо красное, — сказала фройляйн. Марья Александровна слово в слово, полагаясь уже не столько на слух, сколько на память о необходимом напряжении связок, повторила вопрос. Фройляйн прочистила горло и кивнула куда-то вдоль улочки. Кирха стала отворачиваться, ангел скрылся, потом мелькнул схваченный диким виноградом трельяж, проплыли какие-то стриженые кусты, вздохнула автоматическая дверь, и запахло псиной. К фройляйн из-за конторки протиснулась дебелая девица с шиньоном. Мешая русские и украинские слова, они запричитали о чём-то. Марья Александровна ждала, держась рукой стены. Ей казалось, она попала на дебаркадер. Пол как будто ходил слегка. Наконец девица вернулась за конторку, а фройляйн, подступив к внутренней двери и пуча от волнения глаза, шпионским перебором пальцев подозвала Марью Александровну. Миновав несколько комнат с рядами клеток, в которых что-то спало, сопело, возилось, стояло на задних лапах и совало носы между прутьев, они очутились на безмолвных задворках. Здесь пахло больше аптекой, чем псиной, вдоль стен были в три этажа составлены картонные переноски и в окнах посверкивало озеро. Фройляйн дважды открывала и закрывала одну и ту же дверь, начинала хмуро, точно в лесу, оглядываться, и с каким-то потаённым облегчением Марья Александровна думала, что они заблудились, надо поворачивать обратно, как вдруг — в одинокой клетке, похожей на веранду оттого, что была закрыта сверху и с боков холстиной, — увидала Масяню. Та спала, свернувшись клубком. Марья Александровна нащупала позади себя табурет, но так и осталась стоять. От морды и сплошь до кончиков лап, будто захвативших цветной пыли, у Масяни теперь была белая шёрстка. И бросалась в глаза нечистота этой белизны — как у старого, с прогалинами, истоптанного снега. Было, наверное, странно, почти дико узнать в белой кошке трёхцветную, но Марья Александровна потому и не сомневалась в себе, что первое время смотрела на неё как бы взглядом посторонней. И чем дольше мешкала обычно скорая память её нелюбви, тем лучше видела она, что игра масти тут была ни при чём, а была это страшная бледность потрясения ещё молодого существа, белый флаг пусть крохотной, но живой души, внезапная, подлая седина. Она всё-таки присела. Фройляйн стала сюсюкать с кошкой, пытаясь привлечь её внимание. Где-то в комнатах замурлыкал телефон, на звонок взлаяла собачка, ей ответила другая. Марья Александровна глядела на фазанье перо в шапочке фройляйн и словно не могла понять, что происходит. Её мысли о сыне и о том, что в клетке перед ней содержался смертный приговор ему, бушевали ещё как будто за стеной. Помня первый свой припадок, она с каким-то мёртвым спокойствием думала, что новый, который хотя пока не переворачивал стены, будет последним. Мельком, рассеянным взглядом жертвы она поглядела по сторонам — проблески озера в окне, рисунок рассечённой утробы в простенке, проклятая клетка — и снова остановилась на пере в шляпке фройляйн. Развязка казалась ей близкою. Подобравшись на табурете, она просто смотрела перед собой, ждала. Но когда лучистой дельтой боль уже расходилась в затылке и от нутряного гула крови темнело в глазах, она вдруг как бы выхватила что-то из-под пера, разглядела за ним. И открывшееся было так удивительно и сложно, что, дабы не запутаться, ей пришлось проговорить своё открытие про себя. Она сказала: перо не седое, не то что кошка. И, сказав это, поняла, что если тут и было открытие, то удивительным в нём был вовсе не его смысл, но то, что следовало за ним. А следовал за ним стёртый, неуловимый, как слепое пятно, провал на месте имени сына. То есть она не могла вспомнить, как зовут Вовку. Верней, она прекрасно помнила, что он Вовка, но так же хорошо она знала и то, что это была всего лишь вывеска, название какой-то чепухи, его приземлённого существа, как, например, плохо глаженные рубахи, и никоим образом не имя. И вот это настоящее имя она сейчас забыла. Или только сейчас поняла, что не помнила уже какое-то время. И это было настолько ни в какие ворота, что она встала и таращилась на шапочку фройляйн. Она не чувствовала, как боль отпускает её, как проясняются глаза и от набрякшей в затылке свинцовой тяжести остаются разве что звон в ухе да иглы в пальцах руки. Она смотрела на перо и, словно различая в нём следы упущенного, пробовала если не вспомнить имя Вовки, то хотя бы понять, как могла она забыть его. Через это упущенное мысли валились в какую-то бездну, но не пропадали совсем, а возвращались, как возвращаются зеваки, ходившие смотреть место крушения, и как у зевак остаётся на лицах печать увиденного, так в её мыслях являлась сумасшедшая уверенность, что в утраченном имени и заключалось Вовкино спасение, — вспомни его Марья Александровна, и Вовка вернётся. С шалой улыбкой она разминала занемевшие пальцы, тихо отдувалась и уже не знала, что думать. Ноги едва держали её, в голове был хмельной туман. Приходя в себя, она чувствовала потребность в каком-то решительном действии, которое бы подтолкнуло её к воспоминанию. И, вполне очнувшись, она сделала вот что. Когда фройляйн устала сюсюкать, обернулась к ней и спросила, что делать с кошкой, она со словами: «Делайте что хотите» — выдернула из её охотничьей шапочки перо. Врачиха, мать позапрошлогодней выпускницы, сказала, что это, скорей всего, был микроинсульт. Марья Александровна обещала сходить в Бехтеревку, даже взяла номер какого-то невролога, но никуда не пошла. По её прилете в Питер было уже много чего: она подала документы на пенсию, в Вовкиной квартире поймали вора, обезумевшая от горя сватья грозила каким-то иском, являлись (выяснив, видимо, что Вовка уже точно не перебежчик) Михайловы, сначала «бедовый», затем генерал, оба со «спасительными», непотребными и однообразными, как под копирку, толкованиями истории фройляйн, «бедовый», кроме прочего, и с коньяком, — и всё это виделось ей вздором, мышиной суетой. Наоборот, то, что произошло в приюте, не отпускало её. Хотя невероятное открытие, что она не знает имени сына, утратило грозный блеск, померкло, как рассеиваются в воспоминании самые яркие сны, оно было принято ею как нечто настоящее, бесспорное. Тогда, перед клеткой, разум её мог схватить из надвигавшейся бури лишь жалкую щепотку пыли, однако этой щепоткой буря и была укрощена. Марья Александровна не только выжила, не только, как в случае с человеческой пирамидой, осталась в здравом уме, но и получила знак, о котором просила. Другие могли называть это инсультом и чем угодно ещё, для неё же узнать об имени, способном воплощать человека, распечатывать самую смерть, было чудом. И пусть она по-прежнему не верила в Бога, действительность этого чуда, явленного в шаге до обрыва в безумие, в небытие, не вызывала у неё сомнений, она уверовала в него всей душой — впрочем, конечно, и по-женски, по-своему, как говорят, не выходя за рамки. Единственное, что угнетало её в собственном открытии (но угнетало чуть не до столбняка), была странная, похожая на лежачую восьмёрку мысль, что прежде она знала заветное имя, не зная о нём, а теперь знала о нём и не знала его самого. В первый раз она удивилась этой мысли настолько, что, выйдя из своего дома на Петроградской стороне, опамятовалась лишь у Зелёного моста, когда зазывальщица в жёлтом жилете выписывала ей скидку на экскурсию по каналам. Она вообще стала рассеянна. Её сознание словно с головой ушло в кропотливую, не терпящую перерывов подпольную работу. Теперь она не то что не могла делать несколько дел сразу, а даже на обыденные вещи отвлекалась от тупой, непонятной и неподвластной ей задумчивости через силу, как с тяжёлого похмелья. И этой загадочной внутренней работы она не могла и не хотела прервать. Как будто опять понёсшая во чреве, она чувствовала себя не в силах и не вправе вмешиваться в то сокровенное, что происходило в ней и что, питаясь её соками, требовало от неё только смиренного, бессловесного присутствия. Временами, особенно по ночам, ей казалось, что она начинает различать в себе далёкое, как эхо, биение второго сердца и, уверенная, что это отзвук заветного имени, счастливо и крепко засыпала. Но были и чудовищные явления, когда она понимала, что имя уже названо, и названо с непоправимой ошибкой, отчего вместо мира простёрлась страшная пустыня, или когда она брала звонившую Вовкину трубку и тихий голос, не принадлежавший никому, оттого что звучал сам по себе, начинал говорить имя, и как само это проговаривание, так и смысл звучавшего были до того страшны, что она не могла ни постичь произносимого, ни дослушать его до конца. Наконец она почувствовала, что ещё немного, и попросту не выдержит, сойдёт с ума, подумала, что следует не ждать, пока прозвучит имя, но делать что-то, чтобы помочь ему звучать, звать его. После того как она вернулась из Германии, прошло немногим больше полумесяца, а уже вся одежда отставала от неё, как кора от засохшего дерева, на ключице пробивалась старая экзема и по углам запущенной гостиной, точно каштановые корки, трещали и кололись под ногами пустые упаковки от таблеток. И вдруг оказалось, что ничего придумывать не надо. Едва лишь она воспрянула от морока, как уже знала, что делать. Готовая мысль о призывании заветного имени была тут как тут, смотрела на неё из всех углов, с Вовкиных фотографий, даже с магнитиков на холодильнике, и эта готовая мысль была — про Пушкиногорье. Марья Александровна так обрадовалась ей, что стала шарить по книгам и методичкам, будто хотела прочитать, получше уяснить её себе, но скоро замерла и просто смотрела в окно. На первых порах Вовка ездил «к Пушкину» по загадочной служебной надобности, потом каждый год с семьёй, звал и Марью Александровну, однако ей то было недосуг, то, вспоминая, как сама, ещё студенткой, бывала в Михайловском, она отшучивалась словами кого-то из однокурсников про «музейный конвейер». «Бедовый» Михайлов в два дня организовал ей путёвку, она сгребла лекарства в сумку, подклеила новогоднюю фотографию, где Вовка стоял в обнимку с женой и сыном на фоне «дуба уединённого», и поехала «к Пушкину». В туристическом автобусе, изнутри неуловимо напоминавшем кинозал, ей поначалу всё нравилось. Нравились такие же, как она, экскурсанты — довольные, что наконец оказались на местах, тихие, томные с недосыпу, точно ученики перед уроками первой смены, — нравился молодой экскурсовод Алексей, которому очень шло его гладкое и как бы сырое, незаконченное имя, нравилось своё самолётное кресло на галёрке и то, что сумку можно поставить на соседнем пустом сиденье, а не заталкивать в щель под потолком, нравились даже стылые предрассветные потёмки Московской площади. Но когда выяснилось, что экскурсия начинается не с Пушкинских Гор, а идёт через Псков и Печоры, Марья Александровна опять начала впадать в тупую, безмысленную задумчивость. За окнами автобуса текли пасмурные поля и перелески, сыпались дачи, тащились деревни и целые города, из динамиков в полке падали тяжёлые, как подсвечники, имена Петра, Екатерины, Павла, а ей представлялось, что она видит какую-то обесцвеченную, давным-давно смотренную телепередачу. Но пусть ненастный мир в самом деле смахивал на что-то прошедшее, и притом никак не проходящее, зажившееся, он всё-таки подёргивал Марью Александровну, пронимал даже сквозь плотную толщу её душевного оцепенения. На первой остановке, так называемой ретирадной, под Лугой, перед ней как из-под земли вырос огромный пёс — на вид, впрочем, благородных кровей, то ли «немец», то ли «восточный европеец», и, судя по флегматичной морде, не первый день промышлявший среди экскурсионных групп. Пока Марья Александровна стояла чуть живая от страха, он спокойным, даже деликатным движением вытащил из её руки надкушенный бутерброд с котлеткой, не спеша сожрал его, облизнулся, внимательно посмотрел ей в глаза и, что-то решив про себя, пошёл к другому автобусу. Не любившая собак ещё пуще кошек, Марья Александровна сочла это дурным знаком, и как будто в воду глядела. Чёрный барбос, почти тех же размеров, что лужский разбойник, но игривый, с клокастой мордой и облезлым ошейником, прибился к их группе в Пскове. Он, должно быть, знал Алексея по прежним экскурсиям, ластился к нему, несмотря на то что тот шарахался его словно огня, и трусил за ним до самого Довмонтова города. Марья Александровна не стала дожидаться, когда Алексей закончит рассказ о городище, пошла в одиночку в кремль, однако барбос был уже здесь — бегал по пригорку за такой же, как он, чёрной молчаливой сукой, кувыркался в траве у каменного креста, охаживал кружок улыбавшихся паломниц, и никто не гнал его и не сердился, как будто он делал что-то милое и даже нужное. Марья Александровна растерялась и расстроилась окончательно. Слёзы детской обиды, лишь обострявшейся внушением, что глупо пенять на приблудного пса, душили её до озноба. Она поднялась в собор, стояла у чьей-то раззолоченной гробницы под балдахином, глядела на образа поверх свечей, на подпиравшую купола необъятную стену иконостаса и думала только то, что ехала за семь вёрст киселя хлебать. Всю дорогу до Печор она потом держала перед собой замусоленную тригорскую фотографию, но смотрела куда-то сквозь неё, куда-то в мутящуюся головокружительную глубину, где, как домишки за окнами, пробегали забытые, стёртые мысли о каких-то паломничествах, преодолении скорбей и о прочих, бывших бесконечно далёкими от неё, существовавших только на книжных страницах вещах. Она пробовала представить себя в платке странницы, которая крестится, ставит свечи и целует иконы, и ясно понимала, что может делать это не с открытой душой, как подобает верующему человеку, а, наоборот, загородив своё существо глухой ширмой, перехватив себя, как сумку, так что, наверное, было бы честней её саквояж с таблетками и отправить молиться вместо неё. Первое, что она увидела в Псково-Печорском монастыре, были не сине-золотые звездчатые, похожие на свёртки неба луковицы церквей, а трёхцветная, похожая на Масяню кошка, перебежавшая ей дорогу. Марья Александровна приостановилась, думала повернуть обратно, но пересилила себя, сделала шаг вперёд, потом другой и так, словно по тонкому льду, брела куда-то под гору. В тёмной, пропахшей ладаном церквушке она затем очутилась не оттого, что хотела зайти в неё, и не по наитию, а оттого, что все, кто был вместе с ней на улочке, сворачивали в церквушку. Сослепу она встала у свечного ящика, перед ней молча положили свечку, она её молча взяла, молча пошла к подсвечнику, зажгла, воткнула в свободный рожок и как могла, то есть опять пересиливая себя в чём-то, молилась за Вовку, внука и невестку, чтобы они вернулись домой. И казалось ей, что это было хорошо, от души. Она даже как будто начинала верить во что-то. Но по выходе из церквушки её равнодушно, как опытный конвоир, подхватила прежняя тоска. И чем дальше она уходила, тем сильней толкало её в спину впечатление оплошного, постыдного поступка. Там, в пышной полутьме расписных стен, ей было просто обмануть себя, легко поверить в Бога. Однако даже если Бог и присутствовал там, то тут, вне церквушки, тем более за монастырскими стенами, Его не было в помине. Тут моросил холодный дождь и от работавших вхолостую моторов першило в горле, как после бега. Пожилой дурачок Коля тут лез с открытками и поцелуями к выходившим из автобуса женщинам, безымянные попрошайки стреляли свинцовыми глазами, а в канаве у сувенирных лавок мальчишки с гоготом отступали от тянувшегося к ним рыжего котёнка, липкого от грязи и крови, и радостно объясняли прохожим: «Смотрите! Смотрите! Под деревом крыса, она его покусала и ждёт, чтобы съесть!» Марья Александровна глядела по сторонам с таким видом, будто её кто-то позвал и она ждала повторного оклика, но оклика не было, только дождь припускал помалу. Всё же в церквушке, по-видимому, было что-то, что она уловила мельком. И это что-то, прятавшееся в протопленном свечами полумраке, стало разворачиваться на пути в Пушкинские Горы. Позади себя она как бы почувствовала упавшую чёрную завесу. Увидеть завесу, оглянувшись, было нельзя. Темнота вставала не за спиной, а где-то сразу за глазами и временами вспыхивала опалесцирующей каймой. Марье Александровне казалось, что наступила ночь и она то сидит на месте водителя, глядя за дорогой в свете фар, то сама и есть автобус с включёнными фарами. Завеса охватывала её сзади, наваливалась, дразнила заревами, и, хотя Марья Александровна давала себе отчёт, что это обман чувств, каждый раз облегчённо сглатывала, когда оборачивалась и видела не полыхающую тьму, а людей в креслах. Но если с тем, что находилось вокруг, всё было ещё более или менее в порядке, то с тем, что находилось в прошлом, пусть даже отстоявшем на считаные минуты, происходило неладное. Тьма уже хозяйничала там. Марья Александровна не помнила, как села в автобус, а помнила только, что, когда шла между рядов к своему месту, на неё смотрели недовольно и отворачивались, стоило ей поднять глаза. Её недоумение разрешилось со словами Алексея, объявившего, что, слава богу, все на месте, можно ехать дальше. Она, оказывается, сильно опоздала. Ей сделалось до того стыдно, что она хотела встать и, как сама требовала от учеников, приходивших после звонка, объясниться, но автобус уже тронулся, Алексей рассказывал о каких-то монахах, и её вина была забыта вместе с ней. В своей руке она ещё запомнила Вовкин телефон, который не вынимала из сумки с самого Питера, и теперь, нащупав трубку в нагрудном кармане кофты, подумала, что забытью было подвластно только то, что делалось непроизвольно. Так, впрочем, всегда было. Она не помнила того, чего не понимала. Как природа не терпела пустых мест, так рассудок её не терпел пустых смыслов. Но сейчас или этих пустот делалось слишком много, или сам рассудок делался слишком слаб, чтобы восполнять даже старые прорехи. К чему бы теперь ни обращалась она в своей памяти, всюду, как слепца, спотыкающегося о предметы в незнакомом доме, её ждал этот грохот распадающихся, исчезающих смыслов: «Здесь было что-то, чего больше нет». Или: «Тут есть что-то, чего уже не разобрать». И неизвестно, сколько бы ещё она металась по этому сходившему оползню, если бы самый смысл происходящего не стал открываться ей тем, что было залогом спасения, — мыслью, что это не полыхающая тьма поглощает её рассудок, а это заветное имя набирается сил, ведь надо ему расти, складываться из чего-то, и как разум питается памятью, так оно, стало быть, питается самим разумом. И, решив так, Марья Александровна несколько успокоилась. В Святогорском монастыре она глядела на заваленную цветами могилу Пушкина и уже думала, что не понимает, отчего немыслимое — смерть — всегда нуждается в украшательстве: тот, кто находится по ту сторону цветов, их не видит, а те, кто их оставляет, низводят смерть до уровня клумбы, то есть чего-то не только поправимого, но и управляемого, и это то же самое, как если бы мальчишки, вырастая, шли со своими игрушечными винтовками на войну. Немцы, заминировавшие могилу в сорок четвёртом, были, видимо, совершенные дети, полагая, что смерть дозволительно дурить и отсрочивать самой смертью. И как можно было не знать, что от смерти существует одно средство, как можно было не искать заветное имя, которому мир, со всеми его букетами и бомбами, служил только орудием? В автобус Марья Александровна в этот раз вернулась раньше других и, когда группа стала собираться, молча считала поднимавшихся в салон, смотрела, кто будет опоздавший. Однако опоздавших не оказалось. Больше того — в экскурсии теперь был один лишний. Прибился ли он тут, «у Пушкина», или ещё раньше, в Печорах, она не могла сказать, как и того, кто именно был лишний и где он расположился в автобусе. Алексею, привычно пересчитавшему головы, ничего странного в том, что их полку прибыло, не показалось, но её это пополнение взволновало чрезвычайно. До самой турбазы она пробовала угадать новичка, затем высматривала его на улице и в столовой, и всё впустую — находясь, безо всяких сомнений, в группе, тот умудрялся не попадаться ей на глаза. Наступала ночь. Марья Александровна и ещё несколько человек, в отличие от основной группы, оказались почему-то поселены где-то за турбазой, в деревне. Из-за этого она сначала разволновалась чуть не до слёз, так как хотела непременно искать невидимку, но потом, представив, как ходила бы по номерам и ей открывали бы те, кто с Печор косился на неё, решила, что даже хорошо, что их разделили. В деревянной гостинице, называвшейся «литературным отелем», в своей комнатке с портретом юного Пушкина на стене и стопкой детективов на полке, она всё же долго не находила себе места. Приближение заветного имени и появление инкогнито в автобусе казались ей связанными. Впрочем, иначе, наверное, и быть не могло. Как вообще она узнала бы заветное имя — прочла бы его на табличке, вдруг выскочившей из-под земли? Но и в этом случае кто-то ведь должен был бы показать табличку? И отчего бы тому, что имело такую власть над прошлым и могло без остатка вычитать его из настоящего, было загодя не позаботиться о помощнике? «Будь что будет, будь что будет…» — говорила Марья Александровна про себя, продолжала ходить по номеру, брала и оставляла книги, потирала бог знает где испачканные зелёнкой пальцы и, глядя на Пушкина, усмехалась странной мысли, что всё ещё способна его узнавать. Ночью у неё был кошмар. Ей снилось, что она всё-таки вернулась на турбазу и разыскивала загадочного инкогнито. Турбаза служила одновременно и аэропортом, так что, зайдя в один из гостиничных номеров, Марья Александровна очутилась в самолёте. Она продолжала свои поиски в воздухе и не знала, кого ищет, до тех пор пока самолёт не начал падать. Тогда она увидела в первых рядах Вовку. Спасти сына она могла, позвав его, однако язык у неё будто одеревенел, так как ещё прежде она стала сознавать, что и самолёт, и кричавшие от ужаса люди, и сам Вовка были только приблизительными, грубыми изображениями чего-то чудовищного, стоявшего за ними, и уж лучше было этому орущему цирку разбиться вдребезги, чем быть названным по существу, явить свою изнанку. Наутро она чувствовала себя разбитой, точно и в самом деле ходила куда-то. Картины кошмара были ещё до того ясны, что, когда приехал автобус и Марья Александровна шла на своё место между рядами, она не только не искала новичка, но даже боялась поднять глаза. Вчерашнюю слепую завесу больше не надо было угадывать позади, на дальних закраинах зрения, — полыхающая зубастая кайма теперь и составляла пределы видимого, и эти пределы сузились так, как если бы Марья Александровна глядела сквозь прорези в маске. И, сообразно полю зрения, будто убавлялось и само её существо. Она, словно в омут, погружалась на безопасную глубину внутри себя. Алексей говорил что-то о Ганнибалах и Пушкиных, а Марья Александровна слышала только звуки, цеплявшиеся друг за друга и ни за что более, — как мелькавшие в канавах лужи, они значили ровно то, чем были, и не сводились ни к чему, кроме самих себя. Оглушённая ими, она всё глубже, точно позади неё был ещё один салон, уходила в свои мысли, пытаясь скрыться от разраставшейся головной боли и от шума, который питал боль. Но потом со звуками что-то произошло. Она не сразу догадалась, что слышит стихи. И хотя читал их Алексей прескверно, как какую-нибудь неразборчивую инструкцию, это уже был не тот шершавый и трескучий фарш, что лез до сих пор из динамиков. Приободрившись, Марья Александровна коротко пробежала про себя первое, что подвернулось на ум, — «Пророка» — и ужаснулась ещё больше: за рифмованными строчками, как и за воплями обречённых в её кошмаре, было совсем не то, что на языке. Описывал ли Пушкин собственный кошмар или то, что видел наяву «духовными глазами», но сейчас эти строки чудились ей чем-то вроде мотыльков, плясавших у гигантского костра: вот было чудовищное пламя и вот было нечто, что притязало свидетельствовать о нём, не только не будучи огнём, но и боясь обжечься. В дом-музей в Михайловском, увидав дикий виноград по тесовому фасаду, она не пошла, встала перед крыльцом и, будто искала что-то забытое, шарила по карманам и сумке. Когда за группой закрылись парадные двери, кто-то пристально глядел на неё из подводной тени двойных стёкол, но Марья Александровна не подавала виду и продолжала рыться в карманах. Затем, отдуваясь и разминая затёкшие ноги, она ходила по круговой подъездной аллее. Непонятная, тяжёлая горечь откачивала самый воздух от её головы. Давным-давно здесь, на аллее, к ней подошёл щербатый, навеселе, кряжистый дед с граблями, ни с того ни с сего забросил грабли за липы, хлопнул себя по колену и, трясясь от беззвучного смеха, сказал, что «на деле тут ничего, доча, от Пушкина не осталось — ни шиша, фьють!». Юная Марья Александровна хотела что-то ответить, даже начала задыхаться для внушения, как вдруг поняла, что дед говорит про войну. Смолчав, но уже и мало что разумея, она, когда тот лез за граблями, расслышала только последнее, скраденное зевотными матюками: «Воля ваша, на смерть что смотреть, но тут после германца — ямины да кóстрища. Открой, говорю, глаза, доча». И теперь, полвека спустя, у неё, можно сказать, открывались глаза. Она смотрела на дома, на мохнатые штакетники, на яблони, на мельницу и — потому как из мира продолжали улетучиваться слова, то есть то, без чего вещи не имели различия, а значит, и не могли существовать, — видела только какие-то стёртые электрические пепелища. Вероятно, подобным солнечным маревом мир предстаёт младенцу, но одно дело — мир, который только готовится быть названным, и другое — мир, с которого названия содраны вместе с кожей. По дороге в Тригорское ей стало так плохо, что, заплакав, она просила у кого-то прощения и умоляла Вовку, хотя бы он пока и не мог показываться, поспешить — её силы были на исходе. К ней тянулись с соседних мест, брали за руку, предлагали воды и даже хотели требовать у шофёра остановки. Она смотрела на себя словно издали. Чтобы отвечать людям или просто благодарно кивать, ей приходилось обращаться к себе как к посторонней, подсказывая, что следует говорить, а то и вовсе подталкивать себя в спину. В музее Осиповых-Вульф она не смогла надеть бахилы, но странным образом — кто-то выручил, по-видимому, — те всё же оказались на ногах. Она шла в них как в снегоступах. Покои барского дома виделись ей знакомыми не оттого, что она бывала тут, а, наоборот, наитием чего-то потаённого, пропущенного. Была странная мысль: смерть лучше, чем значит. Экскурсия будто вела в гору. Дом кренился на парадное крыльцо, как корабль на подбитый нос (потому, должно быть, и вышла загвоздка с бахилами — скамья на крыльце тоже клевала носом). Молодой рябоватый гид выступал с отчаяньем вагонного коммивояжёра, на одной горловой ноте строчил поверх голов что историю умывального прибора, что стихи. Марья Александровна, хотя он едва не контузил её криком, старалась держаться его, так как боялась не осилить подъём в очередную комнату. Но её восхождение кончилось у остеклённого стенда с посмертной маской Пушкина. Тут, как перед зеркалом, она провела пальцами по волосам. Каменный ангел дышал на стекло. В вечном снегу покойного лика зияли прорези для глаз, как на карнавальной личине. Марья Александровна трогала лоб, потому что ощущала эту могильную опалубку на собственном лице. И все, на кого она смотрела сквозь слепящие бойницы, носили такие же маски смерти, неразличимые одна от другой. Единственный, кто оставался с открытым лицом, был по иронии судьбы давешний невидимка. Но его, конечно, больше не было ни в группе, ни в доме. Он ждал её в единственном месте, где мог раскрыть себя, — возле «дуба уединённого». Туда, в парк, к солнечным часам, она и пошла. Морозные мурашки сновали в её ногах, которых она не чувствовала под собой от радости. Союзница заветного имени, скрадывающего смыслы, кругом неё блистала ослепительная зима. Марья Александровна старалась не слишком бежать и внимательно смотрела по сторонам, ведь надо было не просто оказаться перед дубом, но отыскать ту единственную точку, с какой сын был запечатлён с внуком и невесткой. Точка эта находилась почему-то далее, чем рассчитывала Марья Александровна, в низинной рощице, шагах в полста от тропы, откуда дуба было почти не видать. Однако тут всё и открылось ей. И тут, по трелям настойчиво звонившего телефона, её нашли час спустя. Она лежала на боку, между поросшей грибами выкорчеванной липой и свежей столбовой табличкой «Кабель не копать». Глаза её были приоткрыты, в одной руке она держала телефон, другой, самыми кончиками пальцев, касалась жёсткой, испачканной землёй сумки. Пока из Пушкинских Гор ехала милиция, возле тела дежурили два деревенских мужика, занятые в усадьбе на работах. Один, трезвый и щуплый, курил папиросу и косился на рваные бахилы, торчавшие из-под холстины, которой была накрыта покойница. Другой, здоровый и хмельной, ел красное яблоко с такими яркими прожилками в мякоти, словно у него кровоточили дёсны, усмехался чему-то и встряхивал головой. Незадолго до приезда наряда телефонный звонок, теперь приглушённый холстиной, разразился снова. Щуплый мужик, подавившись дымом, уронил папиросу и с шёпотом пятился. Здоровяк, напротив, пошёл на звук. «Ты чего?» — промямлил щуплый, перхая. Здоровяк молча отмахнулся, приподнял холстину и глядел под неё. Звонивший телефон, казалось, только мешал ему расслышать что-то другое, более важное. Наконец, озарённо матюкнувшись, он отбросил угол холстины, раскрыл грязную, в налипших листьях, сумку и двумя пальцами, как замусленную тряпицу, взял из неё мяукавшего рыжего котёнка. Голова, спина и хвост найдёныша были смочены зелёнкой, на коже в обработанных местах прощупывались болячки, однако выглядел он ладным крепышом, имел звонкий голос, топырил когти и даже пахнул цветочным мылом. К коготку на правой передней лапке пристал льняной шнурок с крестом. Перехватив шнурок, здоровяк положил крест обратно в сумку. «Мильтóнам — чтоб ни гугу», — сказал он щуплому и обстоятельно, будто деньги, запрятал котёнка за пазуху. «А что ж?» — удивился щуплый. «А то ж. Радость». — «Кому?» Здоровяк поглядел на продолжавший звонить телефон в мёртвой руке и опустил завёрнутый край холстины, накрыв и руку, и телефон. «Доче на радость, говорю». Щуплый равнодушно кивнул и достал новую папиросу. Звонок стих. Здоровяк перекрестился, поддел отвисшую на животе рубаху и, увидев подступавших со стороны дорожки туристов, двинулся им наперерез: — Эге! На смерть что смотреть? Там — ваша экскурсия! Гуляйте на здоровье!      11 ноября 2013 г. Сергей Шаргунов Тебе нельзя морс! Им было по тридцать, их сыну — четыре. Они развелись, когда Саша не только говорить, но и ходить ещё не умел. Но вот — они снова стали ближе. Созванивались, при встрече шутили и смеялись, пару раз гуляли с сыном на Воробьёвых горах, раза четыре отобедали в кафе, пока он томился в садике. А в последний раз после обеда Петя пришёл к Марине в дом, где пылко и поспешно друг другу отдались. Это не означало воссоединения. И всё же в тот майский день они решили поехать на море: с ребёнком. В складчину. На остров Крит. Они отправились в начале июня. Мальчик не высказал удивления, что все вместе. Но он оживился вдвое прежнего. Оживился резко ещё в московском аэропорту, и оживление его не отпускало. Прилетели ближе к ночи и поселились в двухэтажном белом корпусе, на первом этаже. В номере белели две кровати. На одну бросился Саша и мгновенно заснул, на другую легли вдвоём. Начали шептаться. Петя погладил Наташу по груди, потом перевалился, прижал и поцеловал в губы. Откинул ненужные простыни… — Не разбуди его, — прошептала она. Ребёнок заворочался и плаксиво забормотал. Петя лежал на бывшей жене и смотрел пристально и как-то суеверно влево: в сторону сына, который всё громче стонал и всё отчаяннее возился. И тут Петя понял, в чём дело. Шлёпнул себя по плечу, по другому, а вокруг уже стоял пронзительный перезвон. Комары звенели необычайно остро и чисто. Морские гады просачивались в открытое окно, привлечённые теплом тел, и, конечно же, первым делом накинулись на ребёнка. — Ну что там? — прошипела Наташа. Петя ответил ей ударом — тела в тело. Продолжил. Сильными рывками. «Мама!» — чётко сказал Сашенька, краем глаза Петя увидел, что он садится на кровати. «Что, милый?» Наташа дёрнулась, пытаясь освободиться, Петя заткнул ей рот поцелуем, накрыл лицо своим лицом. Ударил глубоко, ещё глубже. Замер, на миг затаился и тотчас отвесил себе оплеуху и ощутил свою горячую кровь, брызнувшую по щеке из комара. Потом лежал под простынёй, горел свет, Наташа, напялив длинную, до колен, майку, скакала по комнате и то хлопала в ладоши, то бросалась к ребёнку. — Помог бы, а? Петя, завернувшись в простыню, присоединился к её борьбе. Мальчик тёр глаза кулачками, весь в розовых свежих волдырях. Ночь провели в сражении, утром, невыспавшиеся, купили в лавке возле пляжа фумитокс, который теперь беспрерывно горел в розетке. Сашка вёл себя скверно и странно. Когда выходили из номера, убегал вперёд, мог попасть под машину, Петя гнался за ним, сжимал, сын выворачивался, кусался и твердил: «Пусти, идиота!» Наташа шлёпала его, тогда он топал ножкой и кричал с глазами, полными слёз: «Идиота!» Если вели между собой, он повисал, оттягивая их руки, как верёвки, и хотел, чтобы так его несли. Мало ел, и единственным развлечением его за завтраком, обедом и ужином было утопление арбузных косточек в стакане с водой. Когда Петя подносил к столу новое блюдо, мальчик поднимал голову и снова и снова, гримасничая, бормотал: «Наконец-то папочка пришёл! Молочка, молочка принёс!» Раз к ним за стол плюхнулся мужик из Туниса — толстый и смуглый. Он отвечал за вечернюю развлекательную программу и клеил всех женщин, невзирая на их мужчин. Плюхнулся и, глядя только на Наташу, гортанно спросил: «Раша? Раша гуд?» — и щёлкнул языком. «Вери гуд», — протянула Наташа. «Гуд гёрл?» — «Вери бэд». Она захихикала. Петя подал голос: «Гуд бай!» — «А?» Толстяк перевёл немигающий насмешливый взгляд. Ребенок, чуть сгорбившись и что-то напевая, топил арбузные косточки, и вода в стакане мутнела. Целый день этот мужик перемещался от одной к другой — вдруг повезёт, очевидно зная на опыте, что действовать надо просто и грубо. Бледнели поляки, и как-то Петя застал сцену: хохол, багровый, орёт: «Не лапай — не твоё!» — тесня тунисца в бассейн, а тот пятится с застывшей ухмылкой и помахивая пятернёй. Шли на пляж, купались, Петя нёс Сашу к буйку, ребёнок брыкался и орал, Петя выносил его обратно, чертил буквы на песке, Саша нехотя их читал, но складывать в слова не желал. Он бегал по кромке моря, брызгал пригоршнями на чужих детей, отнимал у них игрушки, одолевал торговцев сладким, выклянчил у тётки, купившей пирожок с вареньем, половину. Рядом был аэропорт, по небу плыли близкие, белобрюхие, самолёты, и Саша кричал с издёвкой в ответ на мазнувшую широкую тень: «А самолёт — это вертолёт, да?» И так каждый раз. И всё время убегал. Далеко. С глаз долой. — Где он? — Марина разомкнула веки, голая грудь выставлена под солнце. — Откуда я знаю? — А кто должен знать? Ругаясь, они быстро и неуклюже пошли по пляжу. — Надо идти в разные стороны, чтобы его найти, — предложил Петя. — Ну и иди. — И ты иди. Они остановились, и прежний, хорошо знакомый скандал захватил их. Под шум волн они вспоминали друг другу содеянное и сказанное, и главным образом — обманы и измены, но тут ребёнок внезапно налетел откуда-то, весь мокрый, с диким гиком. На закате Петя и Наташа играли в теннис. Сашка бегал, сужая круги, путался под ногами, швырял горстями песка и отбегал, смеясь. Однажды он схватил откатившийся мячик, забежал в море и выбросил как мог далеко. С наступлением сумерек начиналось шоу. Толстый тунисец рычал в микрофон, врубалась музыка, и дети танцевали, построившись паровозиком. Впереди — клоун Моника, замыкал — клоун Рубин. Оба чехи — юные, светлые, плоские. Тунисец обижал чеха: то ухватит за красный нос, то наградит щелбаном, а с чешкой был грубо-ласков, запуская в белые волосы всю пятерню. Вечером Саша долго не засыпал, требовал сказок. Прежде чем заснуть, он по очереди обращался, жалобно произнося: «Мам! Я тебя очень люблю!» и «Пап! Я тебя очень люблю!» В последний вечер перед отлётом они задержались после детской программы на взрослую. Толстяк объявил конкурс среди женщин. Первой он показал на Наташу. Сойдя к зрителям, уверенно схватил её и вывел на сцену. Петя сидел с Сашей, и они смотрели, как их Наташа разыгрывает пантомиму: возвращение домой после попойки. Почему-то она решила это разыграть. Она зашаталась, нашарила включатель, опустилась на колени, блеванула невидимой блевотой в невидимый унитаз, спустила невидимую воду. Шатаясь, встала под душ, стала душем водить по всему телу, задержалась там, где задерживаются женщины, оставшись одни. Кто-то заулюлюкал, засвистел, заржал. Тунисец зацокал в микрофон. Ребёнок обвил Пете шею, больно ущипнул за сосок, за самое сердце, и, отвернувшись от сцены и её скрывая, закричал: — Тебе нельзя морс! Тебе нельзя морс! Тебе нельзя морс! Он кричал, скалясь и заглядывая в глаза. — О чём ты? — Петя пытался отлепить детскую ручку. — Ты чего? — спрашивал раздражённо, хотя знал ответ. Мальчик, вцепившись мёртвой хваткой, кричал ему о семье, которой не быть. Об авторах Айрапетян Валерий Леонидович Родился в 1980 году в Баку. Окончил Университет им. А. С. Пушкина, факультет туризма. Прозаик. Живёт в Петербурге. Автор книг: Дело Дятлова. СПб., 2010; ВРАЙ. М., 2013; В свободном падении. М., 2013. Аксёнов Василий Иванович Родился в 1953 году в селе Ялань Красноярского края. Окончил ЛГУ, кафедра археологии. Работал в археологических экспедициях в Старой Ладоге. Прозаик. Живёт в Петербурге. Автор книг: День первого снегопада. Л., 1990; Солноворот. СПб., 2003; Малые святцы. СПб., 2008; Время Ноль. СПб., 2010. Алфёрова Татьяна Георгиевна Родилась в Рыбинске. Окончила Ленинградский институт инженеров железнодорожного транспорта. Прозаик, поэт. Живёт в Петербурге. Автор книг: Станция Горелово. СПб., 1993; Оговорки. СПб., 1996; Переводные картинки. СПб., 1999; Перелесок. СПб., 2005; Неомифологический словарь. СПб., 2007; Инвалиды любви. СПб., 2009; Лагуна. СПб., 2011; Лестница Ламарка. СПб., 2012. Бакулин Мирослав Юрьевич Родился в 1967 году в Тобольске. Окончил Тюменский государственный университет. Кандидат философских наук, 17 лет преподавал в вузах Тюмени. Возглавляет культурный центр «Русская неделя» (www.russned.ru). Пишет стихи, прозу и пьесы, снимает кино, продюсирует музыку. Живёт в Тюмени. Автор книг: Зубы грешников. (Тюмень; Москва, 2010–2013 — пять изданий); Полный досвидос. Тюмень, 2012; Наивное толкование пятидесятого псалма. Тюмень, 2010–2013 (четыре издания); Всякое дыхание… Тюмень, 2013. Басыров Марат Ринатович Родился в 1973 году в Уфе. Живёт в Петербурге. Автор книг: Чемпионат. СПб., 2004; Изолофобия. СПб., 2012 (в соавторстве с Оксаной Бутузовой). Богомяков Владимир Геннадьевич Родился в 1955 году в городе Ленинск-Кузнецкий. Доктор философских наук. Работает в Тюменском государственном университете. Живёт в посёлке Метелёво. Автор книг: Книга грусти русско-азиатских песен Владимира Богомякова. М., 1992; Песни и танцы онтологического пигмея. М., 2003; Новые западно-сибирские песни. М., 2007; Я запущу вас в небеса. Тюмень, 2010; Котик Ползаев. Franc-Tireur. USA, 2010; По накату. Franc-Tireur. USA, 2010; Дискурс неимперского пространства (в соавторстве). Екатеринбург, 2012, и др. Бояшов Илья Владимирович Родился в 1961 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский государственный педагогический институт им. Герцена. Прозаик. Живёт в Петергофе. Автор книг: Играй свою мелодию. Л., 1989; Безумец и его сыновья. СПб., 2002; Армада. СПб., 2007; Путь Мури. СПб., 2007; Танкист, или Белый тигр. СПб., 2008; Конунг. СПб., 2009; Кто не знает Братца Кролика! СПб., 2009; Каменная баба. СПб., 2010; У Христа за пазухой. СПб., 2011; Эдем. СПб., 2012; Кокон. СПб., 2013. Водолазкин Евгений Германович Родился в 1964 году в Киеве. Окончил филологический факультет Киевского государственного университета и аспирантуру Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР. Прозаик, эссеист, доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник Пушкинского Дома, главный редактор альманаха «Текст и традиция». Живёт в Петербурге. Автор книг: Монастырская культура: Восток и Запад. СПб., 1999; Всемирная история в литературе Древней Руси. Мюнхен; 2000, СПб., 2008; Дмитрий Лихачёв и его эпоха: Воспоминания. Эссе. Документы. Фотографии. СПб., 2002, 2006; Похищение Европы. СПб., 2005; Соловьёв и Ларионов. М., 2009; Часть суши, окружённая небом: Соловецкие тексты и образы. СПб., 2011; Инструмент языка. М., 2012; Лавр. М., 2012. Галина Мария Семёновна Родилась в 1958 году в Твери, детство и юность провела в Киеве и Одессе. Окончила Одесский университет и аспирантуру по специальности «гидробиология, ихтиология». В настоящее время литератор, сотрудник журнала «Новый мир», преподаватель современной литературы. Живёт в Москве. Автор книг: Покрывало для Аваддона. М., 2002; Прощай, мой ангел. М.; Донецк, 2002; Гиви и Шендерович. М.; Иерусалим, 2004; Берег ночью. М., 2007; Малая Глуша. М., 2009; Красные волки, красные гуси. М., 2010; Медведки. М., 2011; Куриный бог. М., 2013; Всё о Лизе. М., 2013, и др. Гиголашвили Михаил Георгиевич Родился в 1954 году в Тбилиси (Грузия). Окончил Тбилисский государственный университет и аспирантуру. Кандидат филологических наук, автор монографии «Рассказчики Достоевского» (1992). Литературовед, переводчик, прозаик. Живёт в Германии. Автор книг: Толмач. СПб., 2003; Тайнопись. СПб., 2007; Чёртово колесо. М., 2009; Захват Московии. М., 2012. Евдокимов Алексей Геннадьевич Родился в 1975 году в Николаеве (Украина). Окончил Латвийский университет (Рига) со степенью бакалавра. Журналист, прозаик. Живёт в Риге. Автор книг: [Голово]ломка. СПб., 2003; Серая слизь. СПб., 2005; Фактор фуры. СПб., 2006; Чучхе. М., 2006 (все — в соавторстве с Александром Гарросом); Тик. СПб., 2007; Ноль-ноль. М., 2008; Слава богу, не убили. М., 2010; и др. Елизаров Михаил Юрьевич Родился в 1973 году в Ивано-Франковске. Окончил Харьковский государственный университет, факультет филологии. Прозаик, музыкант. Живёт в Москве. Автор книг: Ногти. М., 2001; Pasternak. М., 2003; Красная плёнка. М., 2005; Библиотекарь. М., 2007; Кубики. М., 2008; Мультики. М., 2010; Бураттини. Фашизм прошёл. М., 2011; Мы вышли покурить на 17 лет… М., 2012. Емелин Всеволод Олегович Родился в 1959 году в Москве. Окончил Московский институт инженеров геодезии, аэрофотосъёмки и картографии (МИИГАиК). Поэт. Живёт в Москве. Автор книг: Песни аутсайдера. СПб., 2002; Стихотворения. М., 2003; Жалобная книга. Екатеринбург, 2005; Роптания. М., 2005; Спам. М., 2007; Челобитные. М., 2009; Götterdämmerung. М., 2010; Пейзаж после битвы. М., 2011; История с географией. М., 2011; Песни Сольвейг. Пермь, 2011; Болотные песни. М., 2012. Етоев Александр Васильевич Родился в 1953 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский механический институт (Военмех). Прозаик, редактор. Живёт в Петербурге. Автор книг: Эксперт по вдохам и выдохам. СПб., 1998; Бегство в Египет. СПб., 1998, 2001; Душегубство и живодёрство в детской литературе. СПб., 2001; Кому лебедь, кому выпь. СПб., 2003; Человек из паутины. М., 2004; Трилогия о супердевочке Уле Ляпиной. СПб., 2004, 2005, 2008; Правило левой ноги. СПб., 2007; Книгоедство. Новосибирск, 2007; Экстремальное книгоедство. М., 2009; Порох непромокаемый. СПб., 2012, и др. Жадан Сергей Викторович Родился в 1974 году в Старобельске Луганской области. Окончил Харьковский государственный педагогический университет. Поэт, прозаик, переводчик. Живёт в Харькове. Автор книг: Цитатник. Киев, 1995; Генерал Иуда. Киев, 1995; Пепси. Харьков, 1998; Баллады о войне и восстановлении. Львов, 2001; История культуры начала столетия. Киев, 2003; Биг Мак. Киев, 2003; Депеш Мод. Харьков, 2004; Anarchy in the UKr. Харьков, 2005; Гимн демократической молодёжи. Харьков, 2006; Марадона. Харьков, 2007; Эфиопия. Харьков, 2009; Ворошиловград. Харьков, 2010; Огнестрельные и ножевые. Харьков, 2012, и др. Иличевский Александр Викторович Родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. Прозаик. Живёт в Москве. Автор книг: Соляра. М., 2005; Небозём на колесе. М., 2006; Ай-Петри. М., 2007; Матисс. М., 2007; Дождь для Данаи. М., 2007; Пловец. М., 2007; Ослиная челюсть. М., 2008; Перс. М., 2009; Математик. М., 2011; Город заката. М., 2012; Анархисты. М., 2012; Солдаты Апшеронского полка. М., 2013; Орфики. М., 2013, и др. Кивинов (Пименов) Андрей Владимирович Родился в 1961 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский кораблестроительный институт. Работал в органах внутренних дел (уголовный розыск). Прозаик, сценарист («Убойная сила», «Каникулы строгого режима», «Курьер из „Рая“» и др.). Живёт в Петербурге. Автор книг: Кошмар на улице Стачек. СПб., 1994; Охота на крыс. СПб., 1994; Высокое напряжение. СПб., 1995; Мент обречённый. СПб., 1997; Псевдоним для героя. СПб., 2000; Одноклассница. ru. М., 2009; Три дня без любви. СПб., 2010; Пурга. М.; СПб., 2011; Зона личной безопасности. М., 2013, и др. Ключарёва Наталья Львовна Родилась в 1981 году в Перми. Окончила филологический факультет Ярославского университета. Прозаик, поэт, журналист. Живёт в Подмосковье. Автор книг: Белые пионеры. М., 2006; Россия: общий вагон. СПб., 2008; SOS. СПб., 2009; Деревня дураков. М., 2010; В Африку, куда же ещё? СПб., 2010. Козлов Владимир Владимирович Родился в 1972 году в Могилёве. Окончил Минский государственный лингвистический университет и магистратуру Университета штата Индиана (США). Писатель, журналист, кинорежиссёр. Автор сценария и режиссёр полнометражного игрового фильма «Десятка» (2013). Живёт в Москве. Автор книг: Гопники. М., 2002; Школа. М., 2003; Варшава. М., 2004; ЭМО. СПб., 2007; Домой. СПб., 2010; 1986. М., 2012; Свобода. М., 2012; Война. М., 2013, и др. Константинов (Баконин) Андрей Дмитриевич Родился в 1963 году в посёлке Приволжском Наримановского р-на Астраханской области. Окончил восточный факультет Ленинградского государственного университета. Писатель, сценарист, публицист. Возглавляет ООО «Агентство журналистских расследований». Живёт в Петербурге. Автор книг: Бандитский Петербург. СПб., 1995; Адвокат. СПб., 1995; Журналист. СПб., 1996; Сочинитель. СПб., 1997; Бандитская Россия. СПб.; М., 1997; Коррумпированный Петербург. СПб., 1997; Мошеннический Петербург. СПб., 2000; Байки служивых людей. СПб., 2000; Гоблины: В 3 кн. М.; СПб., 2010–2011, и др. Крусанов Павел Васильевич Родился в 1961 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский педагогический институт им. Герцена. В восьмидесятые годы активный участник музыкального андеграунда. Живёт в Петербурге. Автор книг: Где венку не лечь. М., 1990; Одна танцую. СПб., 1992; Рунопевец. М., 1997; Отковать траву. СПб., 1999; Укус ангела. СПб., 2000; Бессмертник. СПб., 2000; Ночь внутри. СПб., 2001; Бом-Бом. СПб., 2002; Действующая модель ада. М., 2004; Американская дырка. СПб., 2005; Мёртвый язык. СПб., 2009; Ворон белый. История живых существ. М., 2012, и др. Курицын Вячеслав Николаевич Родился в 1965 году в Новосибирске. Окончил Уральский государственный университет (Екатеринбург) и аспирантуру РГГУ (Москва). Писатель, журналист, литературный критик, арт-куратор, телеведущий. Живёт в Москве. Автор книг: Любовь и зрение. М., 1996; Журналистика. СПб., 1998; Современный русский литературный постмодернизм. М., 2000; Акварель для Матадора. СПб., 2000; Матадор на Луне. СПб., 2000; 7 проз. СПб., 2002; Месяц аркашон. СПб., 2003 (под псевдонимом Андрей Тургенев, совместно с К. Богомоловым); Курицын-уикли. М., 2005; Спать и верить. Блокадный роман. М., 2007 (под псевдонимом Андрей Тургенев); Чтобы Бог тебя разорвал изнутри на куски! М., 2008 (под псевдонимом Андрей Тургенев); MTV: покорми меня. М., 2009; Книги Борхеса. М., 2009, и др. Кучерская Майя Александровна Родилась в 1970 году в Москве. Окончила филологический факультет МГУ. Писатель, критик, преподаватель НИУ ВШЭ. Живёт в Москве. Автор книг: Современный патерик: Чтение для впавших в уныние. М., 2004; Константин Павлович (Серия ЖЗЛ). М., 2005, 2013 (2-е изд.); Бог дождя. М., 2007; Наплевать на дьявола. М., 2009; Евангельские рассказы для детей. М., 2010; Тётя Мотя. М., 2012; Приходские истории. М., 2013. Левенталь Вадим Андреевич Родился в 1981 году в Ленинграде. Окончил филологический факультет СПбГУ. Писатель, публицист, критик. Ведёт авторскую колонку в газете «Известия», публикует статьи о литературе на сайте «Свободная пресса». Живёт в Петербурге. Автор книги: Маша Регина. СПб., 2012. Лорченков Владимир Владимирович Родился в 1979 году в Кишинёве. Окончил факультет журналистики Молдавского государственного университета. Писатель, журналист. Живёт в Кишинёве (Молдавия). Автор книг: Клуб бессмертных. М., 2009; Большой куш. М., 2009; Время ацтеков. М., 2009; Прощание в Стамбуле. М., 2009; Галатея, или Последний роман для девственников. М., 2010; Табор уходит. М., 2010, и др. Матвеева Анна Александровна Родилась в 1972 году в Свердловске. Окончила факультет журналистики Уральского государственного университета. Прозаик, журналист. Живёт в Екатеринбурге. Автор книг: Па-де-труа. Екатеринбург, 2001; Небеса. М., 2004; Голев и Кастро. М., 2005; Перевал Дятлова. М., 2005; Найти Татьяну. М., 2007; Есть! М., 2010; Подожди, я умру — и приду. М., 2012; и др. Мелихов Александр Мотелевич Родился в 1947 году в городе Россошь Воронежской области. Окончил матмех ЛГУ, кандидат физико-математических наук. Писатель, публицист. Живёт в Петербурге. Автор книг: Провинциал. Л., 1986; Весы для добра. Л., 1989; Исповедь еврея. СПб., 1994; Горбатые Атланты, или Новый Дон Кишот. СПб., 1995; Роман с простатитом. СПб., 1997; Чума. М., 2003; Нам целый мир чужбина. СПб., 2003; Красный Сион. СПб.; М., 2003; Интернационал дураков. М., 2010; Тень отца. М., 2011; Броня из облака. СПб., 2012; Так говорил Сабуров. СПб., 2012; Колючий треугольник. СПб., 2013, и др. Москвина Татьяна Владимировна Родилась в 1958 году в Ленинграде. В 1982 году окончила театроведческий факультет Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии. Писатель, драматург, критик. С 2006 года — завотделом культуры газеты «Аргументы недели». Живёт в Петербурге. Автор книг: Похвала плохому шоколаду. СПб., 2003; Смерть это все мужчины. СПб., 2004; Люблю и ненавижу. СПб., 2005; Вред любви очевиден. СПб., 2006; Она что-то знала. СПб., 2007; Энциклопедия русской жизни. СПб., 2008; Ничего себе Россия. СПб., 2008; Мужская тетрадь. М., 2009; Женская тетрадь. М., 2009; Общая тетрадь. М., 2009; Позор и чистота. М., 2010; Страус — птица русская. М., 2009; В спорах о России: А. Н. Островский. СПб., 2011; Жар-книга. СПб., 2012. Носов Сергей Анатольевич Родился в 1957 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский институт авиационного приборостроения и Литинститут. Прозаик, драматург. Живёт в Петербурге. Автор книг: Внизу под звёздами. Л., 1990; Памятник во всём виноватому. СПб., 1994; Хозяйка истории. СПб., 2000; Член общества, или Голодное время. СПб., 2001; Дайте мне обезьяну. М., 2001; Грачи улетели. СПб., 2005; Музей обстоятельств. СПб., 2008; Тайная жизнь петербургских памятников. СПб., 2009; Франсуаза, или Путь к леднику. М., 2012; Полтора кролика. СПб., 2012, и др. Панкевич Мария Викторовна Родилась в 1985 году в Ленинграде. Оканчивает факультет журналистики СПбГУ. Писатель, журналист. В издательстве «Лимбус Пресс» готовится к выходу её дебютная книга «Гормон радости». Живёт в Петербурге. Попов Валерий Георгиевич Родился в 1939 году в Казани. Окончил Ленинградский электротехнический институт, затем сценарный факультет ВГИКа. Прозаик. Живёт в Петербурге. Автор книг: Южнее, чем прежде. Л., 1969; Жизнь удалась! Л., 1981; Грибники ходят с ножами. СПб., 1998; Третье дыхание. М., 2004; Комар живёт, пока поёт. М., 2006; Горящий рукав. М., 2008; Плясать до смерти. М., 2012, и др. Постнов Олег Георгиевич Родился в 1962 году в Новосибирске. Окончил Новосибирский государственный университет. Прозаик, драматург, филолог. Живёт в Новосибирском Академгородке. Автор книг: Эстетика И. А. Гончарова. Новосибирск, 1997; Песочное время. Новосибирск, 1997; Пушкин и смерть. Новосибирск, 2000; Смерть в России. Новосибирск, 2001; Страх. СПб., 2001; Поцелуй Арлекина. М., 2002; Антиквар. СПб., 2013. Романова Наталья Владимировна Родилась в 1957 году в Минской области. Окончила филологический факультет Ленинградского университета и лечебное отделение Первого медицинского института. Поэт, прозаик, художник, литературный критик и нейрофизиолог. Создатель «Школы грамотности Романовых». Живёт в Петербурге. Автор книг: Машина наваждения. СПб., 1994; Ли Ху Нам. Расписная стена. СПб., 1998; Публичные песни. СПб., 1998; Песня ангела на игле. СПб., 2001; Zaeblo. СПб., 2007; Индюк. СПб., 2009; Идеальная грамотность. Русский язык без правил и словарей. СПб., 2009. Рубанов Андрей Викторович Родился в 1969 г. в городе Электросталь Московской области. Служил в Советской армии, учился в Московском государственном университете на факультете журналистики. Живёт в Москве. Автор книг: Сажайте, и вырастет. СПб., 2005; Великая мечта. СПб., 2006; Жизнь удалась. М., 2008; Готовься к войне. М., 2008; Хлорофилия. М., 2009; Живая земля. М., 2010; Йод. М., 2010; Тоже Родина. СПб., 2011; Боги богов. М., 2011; Психодел. М., 2011; Стыдные подвиги. М., 2012. Садулаев Герман Умаралиевич Родился в 1973 году в Чеченской Республике. Окончил юридический факультет СПбГУ. Прозаик, публицист. Живёт в Петербурге. Автор книг: Я — чеченец! Екатеринбург, 2006; Радио Fuck. СПб., 2006; Пурга, или Миф о конце света. М., 2008; Таблетка. М., 2008; AD. М., 2009; Бич Божий. М., 2010; Марш, марш правой! СПб., 2011; Прыжок волка. М., 2012, и др. Сенчин Роман Валерьевич Родился в 1971 году в городе Кызыл Тувинской АССР. Окончил в 2001 году Литературный институт им. Горького. Прозаик. Живёт в Москве. Автор книг: Афинские ночи. М., 2000; Минус. М., 2002; Ничего страшного. М., 2007; Елтышевы. М., 2009; Лёд под ногами. М., 2010; На чёрной лестнице. М., 2011; Нубук. М., 2011; Тува. М., 2012; Тёплый год ледникового периода. М., 2013; Московские тени. М., 2013; Чего вы хотите? М., 2013, и др. Сероклинов Виталий Николаевич Родился в 1970 году в городе Камень-на-Оби Алтайского края. Учился на математическом факультете Новосибирского государственного университета. Прозаик, редактор, завотделом прозы журнала «Сибирские огни». Живёт в Новосибирске. Автор книг: Записки Ангела. Новосибирск, 2008; Местоимение. Нью-Йорк, 2010; Предложение. Нью-Йорк, 2012. Слаповский Алексей Иванович Родился в 1957 году в селе Чкаловское Саратовской области. Окончил Саратовский государственный университет им. Н. Г. Чернышевского. Прозаик, драматург, сценарист. Живёт в Москве. Автор книг: Искренний художник. Саратов, 1990; Я — не я. Саратов, 1994; Анкета. М., 1997; Книга для тех, кто не любит читать. М., 1999; Первое второе пришествие. М., 1999; День денег. М., 2000; Синдром феникса. М., 2007; Они. М., 2005; Пересуд. М., 2008; Большая книга перемен. М., 2010; У нас убивают по вторникам. М., 2012; Вспять. Хроника перевернувшегося времени. М., 2013, и др. Снегирёв Александр Родился в 1980 году в Москве. Учился на архитектора, политолога. Живёт в Москве. Автор книг: Как мы бомбили Америку. СПб., 2007; Нефтяная Венера. М., 2008; Тщеславие. М., 2010; Чувство вины. М., 2013, и др. Макс Фрай Псевдоним художника Светланы Мартынчик (иногда используется в качестве псевдонима для совместных литературных проектов художников Светланы Мартынчик и Игоря Степина). Родилась в 1965 году в Одессе. Училась на филологическом факультете Одесского государственного университета. Прозаик, беллетрист, публицист, художник, автор ряда литературных проектов. Живёт в Вильнюсе. Автор книг: Лабиринты Ехо. Цикл из 8 книг. СПб., 1996–2003; Хроники Ехо. Цикл из 8 книг. СПб., 2004–2013; Идеальный роман. СПб., 1999; Энциклопедия мифов. СПб., 2002; Жалобная книга. СПб., 2003; Сказки старого Вильнюса. СПб., 2012, и др. Хуснутдинов Андрей Аратович Родился в 1967 году в Фергане. Окончил Казахский государственный университет. Прозаик. Живёт в Алма-Ате. Автор книг: Данайцы. М., 2004; Столовая Гора. М., 2009; Гугенот. М., 2010; Господствующая высота. СПб., 2013. Шаргунов Сергей Александрович Родился в 1980 году в Москве. Выпускник Московского государственного университета им. Ломоносова. Прозаик, критик, публицист. Живёт в Москве. Автор книг: Малыш наказан. СПб., 2003; Ура! М., 2003; Как меня зовут? М., 2005; Битва за воздух свободы. М., 2007; Птичий грипп. М., 2007; Книга без фотографий. М., 2011; 1993. М., 2013. notes Примечания 1 — Я люблю тебя… Я люблю тебя. Я помогу тебе в тюрьме. Я ничего… Я ничего не смогу для тебя сделать… Я буду любить тебя всегда. Я буду любить тебя всегда… (Перевод с ит. Яны Токаревой.)